реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Порудоминский – «Что есть истина?» Жизнь художника Николая Ге (страница 45)

18

Но Сальвини отчего-то не стал играть с Петрушей Ге, Кассио не состоялся. И вообще – Петербург не состоялся. Петр Николаевич перебрался в Москву, служил по какому-то ведомству. В Москве встречался изредка со Львом Николаевичем, но, по словам Толстого, «что-то не вышло общения». Может быть, оттого, что у Петруши с Толстым не выходило общения, брат Николай именно ему адресовал свое письмо с отречением от прежней жизни. Еще через год Петр Николаевич оказался по соседству с Плисками, в городке Борзне. Служил там в земской управе.

На портрете у Петра Николаевича уверенное лицо, глаза, которые сначала кажутся веселыми, а чуть погодя – грустными, сильные руки. Складки на переносице нет, брови срослись. Лоб закрыт волосами.

Стоит иногда взглядывать на судьбу сыновей Ге – жизнь отца становится рельефней.

Оба сына не раз сожалели о своих нераскрывшихся талантах; все их преследовала мысль, что призваны они были сделать нечто большое, важное, да вот так складывалось, помимо них, неудачно, – не сделали.

А Николай Николаевич – отец заклеил эскизами окна, выбитые градом. В мастерской у него долгое время висели на стене двенадцать листов бумаги, слегка измазанных углем.

– Собирался иллюстрировать Евангелие, – объяснял, смеясь, Николай Николаевич. – Как-то жена послала в мастерскую дивчину порядок навести. Та стала везде пыль стирать и вытерла мои рисунки до чистой бумаги.

Эта история очень забавляла Николая Николаевича.

В заветном кабинете

В январе 1886 года Ге поехал к Толстому показывать рисунки к «Чем люди живы?». Рисунки были не все готовы, он прожил у Толстого почти два месяца – продолжал работать.

Лев Николаевич поселил его у себя в кабинете, в том самом, где написан портрет. Ге чувствовал себя в толстовском кабинете свободно, как у себя в мастерской. Поставил мольберт. Листы с иллюстрациями, эскизами, набросками развесил по стенам, разложил на стульях.

В семье Толстых к нему скоро совсем привыкли. К нему всюду, где он ни появлялся, быстро привыкали: очень прост был, не обидчив, не требователен, из тех, кто, где сядет, там поест, где ляжет, поспит; главное же – не требовал к себе особого внимания и сам не навязывался.

Как птица. Он себя часто называл – «воробей».

На хуторе он позабыл про манеры, да они и не нужны ему были в новой жизни, – в нем словно воскрес академический ученик, привыкший к простецкому общежитию и пугавший знакомых невообразимо поношенным пальто.

Вряд ли в доме Толстых еще кто мог так запросто прийти в комнату барышень и – «Устал я нынче» – улечься на кушетку, чтобы соснуть часок-другой. Проснувшись, Николай Николаевич сам шел на кухню, наливал кружку жидкого чаю, улыбчивый, с кружкой в руке, появлялся в зале, радостно направо и налево раскланивался с посетителями, просил Софью Андреевну:

– Мамаша, нет ли у вас чего-нибудь сладенького?

Это не маска, не хорошо разученная роль, такую роль нельзя изо дня в день играть безошибочно: тут малейшая фальшь, одна нотка неверная – и тотчас вылезет наружу неестественность, лицедейство, нарочитое юродство.

Вот так: графине Толстой – «Мамаша, нет ли сладенького», старшему сыну Сергею Львовичу, в споре – «А ты, Сережа, ладивот, настоящий ладивот!» (это чтобы не говорить – «идиот»). И редко у кого из окружающих (у великих лицемеров, должно быть) появлялась въедливая мыслишка: а не играет ли старик Ге (смотрите, дескать, какой я простецкий, все мне можно), – потому что радость, ласка, доброжелательство, которые он щедро излучал, с такой раздражительной мыслишкой не совместны. Могла не нравиться эта простота – другое дело. Но Ге таким был, нравился или не нравился.

Если прибавить к этому, что хозяйство на хуторе не столько давало денег, сколько съедало, что надо было помогать ищущим себя детям, что росли внуки, что, наконец, портреты заказные писать не хотелось, станет ясно – проблема приличных штанов не была для Николая Николаевича надуманной. Впрочем, приличные штаны никогда не были для него проблемой.

Дочери Толстого, Таня и Маша, чинили его одежду, штопали, ставили заплатки. Софья Андреевна собственноручно сшила ему однажды «пару панталон», как она назвала.

По вечерам в зале у Толстых собирались люди.

Софья Андреевна читала вслух Глеба Успенского.

Деревенская жизнь у Глеба Успенского была жестокой и нелепой. Кляузный мужик, герой рассказа, слогом Евангелия писал доносы на собственного сына.

Лев Николаевич начал спорить: Глеб Успенский «сочиняет», мужик не так живет, мужик быстрее поймет, что не в грехе сила, а в добре. Николай Николаевич подтвердил: не так, не так. Рассказал, как минувшим летом ходил с хутора в соседнее село, собрал бедных мужиков, нищих, что просят Христа ради, читал им Евангелие – было хорошо, радостно.

У Николая Николаевича болели зубы. Он сидел в зале, обмотав лицо серым вязаным шарфом. Устроился поближе к свету; на коленях картонная папка. Слушал и рисовал.

Иван Михайлович Ивакин, домашний учитель Толстых, белокурый, тщедушный молодой человек, с тонким голосом и тонкими женскими руками, всегда немытыми, подвел к Николаю Николаевичу нового гостя – знакомить. Владимир Федорович Орлов был когда-то замешан в нечаевском деле, испытал тюрьму, ссылку; теперь он утверждал, что человек, освобождаясь от слабостей, приближается к Богу, сливается с ним. Длинноволосый, с нечесаной бородой, Орлов, окая, многословно и путано старался связать свои рассуждения, очерк Успенского и то, что писал Толстой.

Ге положил начатый рисунок в папку, поднялся со стула, ласково взял Орлова под руку:

– Пойдемте-ка, покажу вам лучше эскизы к «Чем люди живы?».

Лев Николаевич заметил, что они направились к двери.

– Куда вы?

– Вот хочу свои рисунки показать.

– И я с вами…

Ге стал показывать рисунки:

– Над первым я год бился. Хотел уловить главное, свое.

Лев Николаевич сказал:

– Зато теперь он свое нашел. К каждому рисунку у него есть собственный текст. В его рисунках для меня и моя-то работа ожила. Я на них удивляюсь и все заново чувствую…

Лев Николаевич любил показывать рисунки Ге. Их повидали почти все, кто побывал в доме Толстых.

В ту зиму Толстой познакомился с Короленко. Его он тоже водил в кабинет, объяснял эскизы. Потом сказал:

– Хочу вот найти издателя, выпустить рисунки альбомом. Один альбом издадим подешевле, для народа. Другой – подороже, для богатых людей. Николай Николаевич вот без штанов ходит. Надо ему на штаны собрать…

Лев Николаевич, пока гостил Ге, написал текст к картине «Тайная вечеря». Толстой заново обдумал сюжет, в картине Ге он тоже улавливал свое.

Для него было очень важно, что перед трапезой Иисус омыл ноги ученикам, среди них Иуде. Это пример самоотреченной любви и всепрощения: омой ноги предателю, который идет доносить. Иисус показал, как нужно любить всех сущих в мире, любить врага своего.

Николаю Николаевичу этот текст очень понравился. Но это был собственный текст Толстого. С собственным текстом Ге к «Тайной вечере» он не совпадал. Ге это подчеркнул. Он не стал искать нового решения «Тайной вечери», но «сочинил» на текст Толстого эскиз «Омовение ног»: Христос моет ноги Иуде.

Ге в ту пору увлекался графикой.

Лев Николаевич часто повторял, что краски мешают ему смотреть картины. Он любил одноцветные альбомы с репродукциями. Он рассказывал, что «Тайную вечерю» любил давно по фотографиям, а когда увидел ее на выставке, в цвете, впечатление было меньше. Он очень хвалил копию, которую написал Крамской черным соусом, ходил в Румянцевский музей ее смотреть.

Ге, увлекаясь графикой, ссылался на Толстого – вот-де и Лев Николаевич говорит, что живопись мешает понять суть. Скоро увлечение поутихнет, графика займет свое место рядом с живописью, которая всегда была для Ге, конечно же, главной, Николай Николаевич даже назовет Толстого «дальтонистом».

Но мысль, что для народа надо рисовать угольком, что графика нужнее народу, понятнее, не случайна в творчестве Ге, необходима и даже этапна, как необходимы и этапны в творчестве Толстого графически четкие, простые и ясные рассказы «Азбуки», «Кавказский пленник». Лев Николаевич сам их называл: «рисунки карандашом без теней».

Да, это надо было пройти Толстому на пути к народным рассказам, тоже еще графическим, на пути к высокой по своей простоте живописи последних произведений. Ге также надо было это пройти – выразительная ясность его завтрашней живописи тому доказательство. Рядом с собственной толстовской оценкой «Войны и мира» – «дребедень многословная» – очень точно становится кое-кого возмутившая оценка Ге: в этом романе «изобретение обстоятельств играет слишком большую роль».

Лев Николаевич иной раз говаривал:

– Если меня нет в комнате, спросите Николая Николаевича, он вам ответит то же, что я.

То же. И все-таки у каждого был собственный текст. Во всем учении, которое должно было привести их к открытию идеала, у каждого был свой текст.

Так они помогают друг другу понять общее.

Лев Николаевич писал к Ге:

«Мне представляется, что дело наше – уяснение истины; […] она бывает шершавая, ершом – не входит в людей, и прежде выражения истины нужно расположить людей любовью к принятию ее».

В письме к молодому другу и ученику Ге точно пересказывает слова Толстого. Но у него есть вдобавок и собственный текст о том, как располагать людей любовью, как жить и уяснять истину: «Делать нужно то, что нужно окружающим в эту минуту, а затем опять то же, то же, без конца».