Владимир Порудоминский – «Что есть истина?» Жизнь художника Николая Ге (страница 24)
А Товарищество в это ужасное время жило и широко шагало. Выставки двигались по России, завоевывали новые города, а ведь ни покровителей, ни помощников не было – дело передвижничества взвалили на свои плечи несколько энтузиастов. «Это был героический период Товарищества», – говорил Мясоедов.
Ге заседал, ездил по присутствиям, отправлял картины (чертыхался, наверно, что нет времени запереться в мастерской, писать), но многотрудные обязанности выполнял радостно, увлеченно, творя. Мясоедов вспоминал, что Ге даже в кассирскую работу вносил «обычную способность увлекаться: он придумывал свои способы ведения книг и свои приемы счетоводства».
Многие позабыли потом, какие труды выпали на долю Ге в пору становления передвижничества. В девяностые годы изголодавшийся по общению художник изредка наезжал в столицу, всюду появлялся, всюду говорил (великолепно говорил!) – сложился образ говоруна, витии, а не деятеля. Но вот Антокольский писал, услышав о смерти Ге: «Что мне в его болтовне? Он был человек дела».
Антокольский это хорошо знал. Ге обнаружил его в холодной мастерской, больного, без гроша в кармане. Молодой скульптор тогда тоже устремился в историю – заканчивал «Ивана Грозного». Ге нашел Третьякова, уговорил его купить статую, а до полного расчета просил дать Антокольскому денег, чтобы ехал за границу. Списался с Шиффом – надо задержать Антокольского во Флоренции: пусть отдыхает и работает. Во всей этой суматохе, в ежедневном общении с Антокольским увлекся, конечно, воспламенился, – написал портрет скульптора. Едва получил деньги, возвратил Третьякову долг Антокольского и еще благодарил: «…искренно благодарю за эту помощь и никогда не забуду Ваше истинно человеческое участие к художнику». И никогда не забыл: на закате жизни он рассказывал этот эпизод как пример доброго отношения Третьякова к Антокольскому.
Несколько человек из любви к искусству и своим товарищам – художникам взялись передвигать картины по стране.
…Первая Передвижная выставка открылась в Петербурге в конце ноября 1871 года. Со времени подписания Устава прошел всего год. Он пролетел незаметно – слишком много было забот. «Нужны были картины. Нужны были деньги, – рассказывал Мясоедов. – Первых было мало, вторых не было совсем у Товарищества, родившегося без полушки».
Первая выставка нового общества, первый спектакль нового театра – первый результат нового содружества – это не просто премьера, удачная или неудачная, это особое, это как роды – ребенок может родиться живым или мертвым, крепким или хилым, родиться, чтобы умереть завтра или прожить сто лет.
Передвижничество рождалось для долголетия, и плод при появлении на свет был крепок. «Майская ночь» Крамского, «Дедушка русского флота» Мясоедова, «Грачи прилетели» Саврасова, «Привал охотников» и «Рыболов» Перова, «Порожняки» и «Погорелые» Прянишникова, портреты, пейзажи и в первую очередь «Петр I и Алексей» Ге, – наверно, только Московский Художественный театр сможет похвалиться таким дебютом.
День открытия был труден. Эго не просто «понравилось – не понравилось»: решалась судьба дела, судьба организации, судьба Товарищества. Ге оценивает событие со своей точки видения: «Многим стало жутко… Каждый, вероятно, чувствовал, что что-то совершается не простое, каждый чувствовал на совести: смогу ли нести. В день открытия выставки несколько членов отказались. Положение оставшихся было рискованное, но барка отошла от берега и нужно было плыть». Потом он считал монеты и бумажки в кассовом ящике. Выставка дала прибыли 2303 рубля 00 копеек. Это позволило двинуть картины по стране.
«Перов и Ге, а особенно Ге, одни суть выставка», – писал в те дни Крамской. И в следующем письме: «Ге царит решительно».
Вблизи сюжета
…Морозным январским утром 1718 года черный ладный возок переехал русскую границу и легко помчал дальше по накатанному пути. Тайный советник Петр Андреевич Толстой счастливо вздохнул и покосился на своего спутника. Всю ночь Петр Андреевич не сомкнул глаз, прислушиваясь, как спутник его, укутанный в тяжелую меховую шубу, посапывает и тонко всхлипывает во сне. Петр Андреевич вез обратно в Россию опасного беглеца – царевича Алексея Петровича, пока еще наследника престола.
От царевича несло винным перегаром. Петр Андреевич время от времени доставал из кармана флакон с душистым маслом, приоткрывал пробку, нюхал. Глаза его поблескивали морозно и радостно. Он был при дворе уже почти полвека, испытал разные превратности судьбы, умел вести рискованную игру, ни во что не верил и ничему не удивлялся. Но на сей раз и он был приятно удивлен: Петру Андреевичу не верилось, что удастся выманить царевича из-за границы. Что ж, недаром, видно, говаривал ему государь: «Голова, голова, кабы не так умна ты была, давно бы я отрубить тебя велел». Тайный советник Толстой весело поглядывал на спутника: «У этого голова, видать, не больно-то умна».
Царевич открыл глаза; сразу, спросонья, заговорил про скорое венчанье с Ефросиньюшкой, про покойную жизнь в деревеньке. Петр Андреевич согласно кивал: раз батюшка обещал, так тому и быть, – государево слово крепкое. Ему было весело.
31 января царевич прибыл в Москву. Царь его ждал.
Толстому «за показанную так великую службу не токмо мне, но паче ко всему отечеству в приведении по рождению сына моего, а по делу злодея и губителя отца и отечества» было пожаловано поместье в Переяславльском уезде.
Царевичу Алексею обещанной деревеньки не дали. Покоя тоже. Его взяли на допрос. Петр сидел, окруженный сановниками:
– Открой все, а не то и пардон в пардон не будет!
Алексей валялся у него в ногах, плакал и выдавал, выдавал. Кикина, Дубровского – всех, кто с ним шел. Но Петру мало было:
– Всех, всех открой. Тогда окажу тебе милость!
Хватали виновных и подозрительных, пытали в застенках, казнили. При пытках узнавали новые имена: одних висящие на дыбе сами называли, других, потому что судьи того хотели. Брали новых людей, волокли в застенок. Постриженную в монахини царицу Евдокию, мать царевича Алексея, Петр приказал сослать подальше, в Ладожский монастырь, близких ей людей – казнить. Царевича Алексея повели в Успенский собор, заставили подписать отречение от наследства. Петр не отпускал его с глаз; покончив с трудными и жестокими московскими делами, в марте увез с собой в Петербург. Там царевич валялся в ногах у государыни Екатерины Алексеевны, молил, чтобы дозволили ему обвенчаться с возлюбленной его Ефросиньюшкой. При дворе ее называли – брезгливо морщась – «девкой Ефросиньей». Но ведь и та, которая сидела на месте его матери, тоже была девка – пленная немецкая девка, по рукам прошедшая до российского престола. Царевич валялся у нее в ногах и молил слезно. Она посмеивалась. Была Пасха, все вокруг ходили с масляными губами и глазами, веселые. Ефросиньюшка приехала 20 апреля, с трудом дотянула до Петербурга, ей приспела пора рожать. Ее прямо с дороги завернули в Петропавловскую крепость – там она и родила. Тотчас начался розыск. Девка Ефросинья, «нетвердою рукою» отвечая на вопросы царя Петра, удивительно твердо и точно сообщила все, что он желал узнать. Да, царевич на отца беспрестанно жаловался, говорил, что тот хочет жизни его лишить. Сам же дожидался отцовой смерти. И еще (самое страшное!) говорил, что, как станет царем, все будет иначе – «Я-де старых всех переведу, а изберу себе новых по воле», «и тогда будет жить в Москве, а Петербург оставит простой город». В середине мая австрийский посланник доносил: «Накануне прошедшего воскресения царь отправился в увеселительный дворец Петергоф, в десяти милях отсюда, с царевичем, которого никогда вдали себя не оставляет, и… допросил сам тайно…»
Через полтора столетия в тот же дворец приехал художник Николай Ге, долго и внимательно все разглядывал, чтобы «в голове, в памяти принести домой весь фон картины «Петр I и Алексей».
Старик сторож говорил, что за долгую службу видал во дворце всего двух «прилежных» посетителей. Первый был император Николай Павлович. Николай I надел халат и колпак Петра, постоял у окна, – ему хотелось «хорошенько войти в то время».
Ге не надо было надевать петровский колпак. Воротясь из Италии, он увидел «все в России в новом свете»: «Я чувствовал во всем и везде влияние и след петровской реформы. Чувство это было так сильно, что я невольно увлекся Петром и, под влиянием этого увлечения, задумал свою картину «Петр I и царевич Алексей».
Не стоило уезжать за границу, отвыкать от России, возвращаться, чтобы понять, продумать, объяснить значение Петра и его реформы. Можно было почитать гимназический учебник истории. Но вдохновение Ге начиналось не с «продумывать» и «объяснять», а с «чувствовать». Он везде и во всем чувствовал влияние петровской реформы (через полтора века после смерти ее творца!), так сильно чувствовал – сердцем, нервами, всем существом своим, что удержаться уже был не в силах. Так Пушкин был полон Петром задолго до того, как начал изучать материалы.
Николай I натягивал на себя халат Петра Великого и мнил, что осчастливит Россию своими указами. Художник должен обладать чувством истории и не видеть Николая в халате Петра.
Теперь трудно, почти невозможно увидеть сцену допроса царевича Алексея в Петергофе не так, как на картине Ге.