18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Нефф – Испорченная кровь (страница 45)

18

Трудно было решиться. Ведь, может быть, услышав правду, господин Кизель задохнется от отвращения, закроет лицо руками и с проклятием покинет своего бывшего ученика, чтобы больше никогда не возвращаться к нему. Ну и пусть, память о господине Кизеле останется чистой, не омраченной укорами совести за то, что, пав, я не нашел в себе мужества признаться в этом падении.

— Ах, господин Кизель, — простонал Миша, когда его бывший учитель на минуту умолк. — Ах, господин Кизель, поверьте, я всегда помнил все то, что вы мне сказали; уезжая из Серого дома, я держал себя как немец, которым вы меня сделали, учился столь же прилежно, как и под вашим надзором, был строг к себе, ничего себе не прощал и думал о вас. Только вчера, о боже, только вчера.

Миша закусил нижнюю губу, пытаясь сдержать слезы, но они уже катились по его щекам. Кизель осекся и с минуту испытующе глядел на бывшего ученика.

— Вчера? — переспросил он необычайно мягким и участливым тоном. — Что же случилось вчера? Успокойтесь, мой друг, успокойтесь, не совершили же вы вчера что-то совсем непоправимое?

— Я не болен! — разрыдался Миша. — Просто у меня ужасное похмелье, потому что сегодня ночью я перепился. Я пил пиво кружку за кружкой, танцевал с девушками, безобразничал на улицах, делал все, все, что вы мне запретили. Но я больше не буду, господин Кизель, это было в первый и в последний раз!

Он замолк и, лежа под одеялом, робко глядел на Кизеля, в ожидании того, как любимый учитель примет его исповедь, как поступит, что скажет.

Кизель слегка сдвинул брови и строго прищурил свои круглые глазки с бесцветными ресницами, но не сделал самого ужасного, чего опасался Миша: не встал и не вышел, презрев Мишу навеки.

— Для таких похождений у вас впереди более чем достаточно времени, — сказал он строго, но не враждебно. — Немецкие студенты, разумеется, тоже пьют, и немало, я сам с моими коллегами не раз «тёр саламандру». — (Кизель имел в виду славный обычай буршей по команде поводить кружкой по столу и в три глотка осушить ее). — Немецкий студент далек от того, чтобы быть трезвенником. Но сколько бы он ни пил, он не забывает о дисциплине и пьет не как ему вздумается, а по команде, и что главное, что главное, мой друг, — Кизель наклонился к Мише, — он никогда не перестает быть германским мужем, значит, похмелье ему незнакомо. Как бы он ни перепился ночью, утром он на ногах, свеж, как огурчик, и берется за дело, и пусть голова у него трещит и готова лопнуть, он этого никак не покажет и, в крайнем случае, вызывающе усмехается… Нет, нет, лежите, — быстро сказал Кизель, потому что Миша, услышав эти слова, сейчас же геройски попытался встать с постели. — Лежите и избавьте меня от увлекательного зрелища вашего подъема. С кем же, смею спросить, вы бражничали?

Миша ответил, что с несколькими чешскими студентами.

— Ну, а о чем вы говорили целую ночь? — продолжал расспросы Кизель. — Постарайтесь ответить как интеллигентный юноша, каким я вас считаю: каков был дух ваших бесед, их содержание?

«Зачем это нужно господину Кизелю, почему его интересуют такие пустяки?» — недоумевал Миша, но, привыкнув беспрекословно повиноваться своему учителю, ответил, как умел, интеллигентно, — о содержании беседы нечего и говорить, потому что была вовсе не беседа, а болтовня, трата времени, заливание мозгов пивом, скотское самоистребление, взаимное оглупление…

Так он продолжал еще некоторое время, находя все новые и новые слова, чтобы выразить свое отвращение к ночным похождениям; говорилось это, как того желал Кизель, интеллигентно, да еще и в покаянном духе, но маленький немец с усиками и шрамами на левой щеке почему-то не был удовлетворен и, вместо того, чтобы хотя бы одобрить богатый немецкий язык Миши, сказал с нетерпением:

— Ладно, ладно, во всем этом я не сомневаюсь. Но о чем все-таки шли разговоры? Что было главной темой?

Тут Миша, покраснев, вспомнил бестолковый, сбивчивый, неопределимый по времени и месту разговор в каком-то дворике, где он плакал в объятиях Фейфалика, сетуя на свою загубленную молодость. Не желая ничего скрывать от Кизеля, он признался ему и в этой пошлости. Но даже такое признание не удовлетворило Кизеля.

— Ваши трогательные ламентации мне достаточно известны, могу себе представить, что вы среди ночи расписывали пьяному Вашеку[27],— сказал он с пренебрежительной усмешкой. — Но не сердитесь, юноша, не сердитесь, это я делаю ошибку, так настоятельно требуя от вас сообразительности, хотя знаю, что она сейчас притуплена. Но, быть может, дело не столько в вашей головной боли, которая пройдет, сколько в чем-то более серьезном и принципиальном. Вы сказали, что после моего отъезда из Серого дома вы вели себя как немец; и я, не чуя ничего дурного и легкомысленно полагая, что вижу перед собой того же Михаэла Борна, с которым тогда расстался, говорил с вами, как с немцем, позабыв о том, что полтора года — довольно долгий срок для молодого человека, за который он может совершенно измениться. В Сером доме вы были предоставлены самому себе, а вернувшись в Прагу, попали под влияние семьи. Этого было достаточно, чтобы вы снова обросли мягким чешским мясцом, и потому мы теперь не понимаем друг друга. Извините меня, и не будем больше говорить об этом.

И Кизель, маленький, строгий, выпрямился на стуле и с ледяным выражением неподвижного лица уставился в окно.

— Неправда, я ни в чем не изменился и не перестал любить вас! — воскликнул Миша и, в отчаянии протянув к Кизелю руки, продолжал уверять, что не заслуживает таких суровых слов, потому что он, Миша Борн, только и думал о господине Кизеле и все свои поступки мерял тем, как отнесся бы к ним учитель. И вовсе он не оброс чешским мясцом, наоборот, единственный просвет в его жизни — это надежда, что он когда-нибудь сможет открыто объявить себя немцем.

Но Кизеля не так-то легко было ублаготворить.

— Все это только слова, — сказал он сухо. — Я верю, Борн, что вы нам симпатизируете, что вам импонирует наша сила, но далеко еще вам до того, чтобы ощущать себя немцем. Настоящий немец на вашем месте чувствовал бы себя чужим среди чешских студентов, чувствовал бы себя в стане врагов. Он вел бы себя как чех, выдавал бы себя за чеха, воспользовался бы тем счастливым обстоятельством, что его, — как и вас, — считают чехом, но внутри, понимаете, в душе он всегда был бы настороже, наблюдал бы их со стороны, критически. В вас же ничего подобного нет, вы, как видно, чувствуете себя одним из них, потому что вы и вправду один из них. Вы слились с ними вместо того, чтобы судить их. Вы могли бы доказать свое германство, если б были холодным и бесстрастным наблюдателем поведения и поступков ваших чешских коллег, но вы этого не можете, потому что не в силах отмежеваться от них. Эх, Борн, Борн, легко вам было заявлять о своем германстве, пока вы сидели в моей комнатке в Сером доме, — защищенный его прочными стенами, в любую минуту зная, как держаться и поступать, потому что каждый ваш шаг и поступок определялись уставом интерната. Теперь, юноша, уже не то. Мы не в интернате, мы в гуще жизни: «Здесь Родос, здесь прыгай»[28].

Кизель, правда, остро и убедительно определил разницу между тихой заводью Серого дома и той горящей почвой, по которой они теперь ступали, но что бы он ни говорил, Мише все же казалось, что вернулись блаженные времена, когда он сиживал в аккуратной комнатке Кизеля, те восхитительные часы, когда удивительный старший друг наставлял и формировал его. Куда девались головная боль, судороги в желудке и чувство омерзения к себе самому, так недавно наполнявшее его. Снова покоренный уверенным тоном Кизеля, железной цепью его аргументов, возвращенный покинутым и горько оплаканным вершинам своего духа, Миша был счастлив, как никогда, ибо счастье этого нежданного свидания, когда возобновилось их духовное общение, было удивительным и редкостным чувством — пронизанным, правда, неутихающим опасением, что господин Кизель снова исчезнет с его горизонта, зато тем более волнующим, напряженным и сладостным. За что господин Кизель ставит на нем крест, за что проклинает, за что отрекается от него? — в приятной горести восклицал про себя Миша — приятной тем, что он чувствовал: господин Кизель не только не ставит на нем крест, не только не проклинает и не отрекается, но, наоборот, имеет на Мишу какие-то виды, готовит ему какую-то задачу, видимо, трудную — но почетную, ибо не будь она трудной, Кизель не ходил бы вокруг да около, не присматривался бы так к нему. Почему же, спрашивается, Миша был так уверен в почетности этой роли? Да потому, что сам Кизель был для него олицетворением чести. Прежде это понятие было для Миши пустым звуком, а идеалы, которые он перенял от Кизеля, единственным моральным критерием.

Михаэл Борн более не воспитанник интерната, а полноправный гражданин, продолжал немец, он, Кизель, тоже уже не учитель немецкого языка, а активный политический деятель, он работает в области, к которой всегда имел склонность; так что его слова о той жизни, в гуще которой оба они очутились, относятся равно как к Мише, так и к нему самому. За несколько лет, что Кизель провел в тихом Сером доме, в общественной жизни австрийского государства произошли известные внутренние перемены, на первый взгляд незначительные, в действительности же крайне опасные, представляющие непосредственную угрозу германству, — dem Deutschentum, — германскому порядку и германскому духу в этой стране. В последние годы заметно усилились некоторые опасные идейные течения, некоторые тенденции, против которых каждый сознательный немец должен бороться, не щадя сил. Покинув Серый дом, очутившись в суровой атмосфере реальной жизни, он, Кизель, понял, в чем его долг, и предоставил себя в распоряжение министерства внутренних дел, которое возложило на него важную и ответственную миссию. Так вот, если Михаэл Борн хочет доказать, что он говорил не на ветер, если он хочет облегчить себе в будущем переход в немецкий лагерь, подготовить его, сделав уже кое-что для немецкого дела, — тогда он, Кизель, даст Мише редкую возможность, попросив его помощи и сотрудничества. Если Миша не согласен, все в порядке, и не будем больше говорить об этом. Он, Кизель, пойдет своей дорогой, а Михаэл Бори пусть забудет о том, что они когда-то понимали друг друга и были близки.