18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Нефф – Испорченная кровь (страница 31)

18

Так они ссорились и мучили друг друга — долго, многие месяцы, и уроки чешского языка все более превращались в уроки подавления страстей, побуждающих каждого из них вцепиться другому в горло, как вдруг, ни с того ни с сего, без какого бы то ни было перехода и, по-видимому, без причины, Миша превратился в образцового, внимательнейшего ученика; из его диктантов исчезли грубые ошибки, на уроках он сидел тихо, как мышка, так и впитывая мудрость из уст Малины. Знай Борн причину этой, казалось бы, благотворной перемены, он, несомненно, ужаснулся бы и срочно забрал бы Мишу из Серого дома, — но так как он знать ничего не мог, то все текло своим чередом, свершалось то, чему бы не следовало быть и что весьма своеобразно отразилось на развитии Мишиного характера.

4

Да будет здесь сказано в разъяснение, что, помимо частных уроков чешского языка, Миша брал также уроки немецкого у интернатского учителя Шоха, который, в отличие от злополучного чешского репетитора, располагал такими средствами воздействия, как звонок и «белые черти», отчего Миша под его руководством успевал гораздо больше, чем у Малины. В 1881 году, в конце второго семестра, когда Миша со скрипом заканчивал четвертый класс, Шоха перевели в другое учебное заведение, и его место без промедления занял (как сказано, муштра в Сером доме не прекращалась даже на время летних каникул) молодой учитель Адальберт Кизель, который, приняв все обязанности Шоха, взялся и за немецкие уроки с Мишей Борном.

Кизель был невысокий, худощавый человек; на его румяном, пышущем здоровьем и молодостью лице довольно романтически выделялись два красноватых шрама в виде лежачей буквы «X» и рыжеватые, торчащие кверху усики. Он любил говорить и говорил много, самоуверенно, с явным наслаждением, что выражалось в том, как он во время речи прикрывал свои круглые, почти без ресниц глазки, напоминая при этом поросенка, которому чешут спину. На его высоком выразительном челе вздувались две выпуклости, будя впечатление, что мыслям тесно в его голове и они выпирают наружу — между прочим, впечатление, не лишенное оснований, ибо Кизель был очень образован и начитан, и не было на свете ничего, о чем он не имел бы твердого и обоснованного мнения. Он был доволен не только своими духовными качествами, но и внешностью и часто, не стесняясь, поглядывал на себя в зеркало, которое носил в жилетном кармане, подкручивал усики, любуясь чистотой своей кожи и безупречными белыми мелкими зубами.

Этот-то щеголь, этот учителишка, по всей видимости только что с университетской скамьи, и поселился в комнате на конце короткого крыла школьного здания, которую прежде занимал Шох. И в эту комнату однажды июльским вечером, в пятницу, нагруженный тетрадями, немецкой грамматикой и хрестоматией, вступил Миша Борн, чтобы получить у господина Кизеля первый урок с того места, где закончил Шох.

Комната, где при Шохе царил беспорядок, обычный для ученого человека, была теперь аккуратна, как девичья корзиночка для шитья: пол натерт воском, стены, выбеленные и пустые, украшены только двумя скрещенными саблями и плоской голубой шапочкой студенческой корпорации. Книги стояли на полочке, как солдаты в строю; легкий полотняный сюртук, — Кизель снял его из-за жары, — висел на плечиках на щеколде открытого окна, за которым на ветви старых дубов спускались сине-розовые сумерки. Сам Кизель сидел в плетеном кресле у стола, стройный, тихий, сосредоточенный, курил гипсовую трубку с длинным чубуком и задумчиво морщил лоб, пристально вглядываясь в ученика круглыми, без ресниц, глазами; и на его умном лице было написано, что Мишу он видит насквозь, все о нем знает, все понимает и только прикидывает сейчас, как за него взяться.

А Миша, столь пристально рассматриваемый, вспомнил с неприятным чувством и опаской, — ах, сколько раз он уже представал вот так перед чужим человеком, обладавшим правом воспитывать, поучать и карать Мишу, отчитывать и высмеивать его! Сколько раз приходилось Мише знакомиться с пристрастиями, глупостями и преимуществами своих новых учителей! Все они были разные и разное от него требовали; каков-то будет Кизель, чего он потребует, на каком коньке поскачет, что нового ждет Мишу в этой удивительно изменившейся комнате, что кроется за обеими выпуклостями на лбу учителя — злоба или приветливость, снисходительность или придирчивость, каприз или угрюмость, или даже — жестокость?

— Ну-с, садитесь, юный Борн, — тихо произнес Кизель, все еще не двигаясь и не сводя взгляда с Миши. — А книги положите на стол… нет, не так, я ведь сказал «положите», а не «бросьте», и, пожалуйста, старайтесь, чтобы даже и такой пустяк, как расположение книг на столе, согласовался с главными требованиями чувства прекрасного.

«Ага, педант, придира, чистоплюй, о господи», — подумал Миша и, придав лицу выражение угрюмой строптивости, с преувеличенным усердием поправил стопку книг так, чтобы их корешки образовали безупречную линию и легли строго параллельно краю стола. Учитель наблюдал за ним внимательно и с интересом.

— Вот теперь хорошо, — одобрил он. — Вы, наверное, думаете, — что, мол, общего между порядком на столе и немецким языком, которому вы собираетесь у меня учиться; так вот, с немецким языком тут, действительно, нет ничего общего, зато очень много — с германством: мы, немцы, самый аккуратный народ на свете; и я не без основания утверждаю, что нашим языком не овладеть тому, кто не вник в дух германства. Вы, наверное, захотите возразить мне ссылкой на пресловутую венскую безалаберность, Schlamperei, с которой может сравниться лишь Schlamperei чешская; на это я вам отвечу, что венцы — испорченные немцы так же, как чехи — это немцы, плохо переведенные на чешский язык.

Произнося все это, Кизель самодовольно усмехнулся, довольный своим сарказмом; усмехнулся и Миша, представив себе, как вытянулось бы лицо у отца, если бы он слышал, чему поучает Мишу нанятый для него учитель.

— Я рад заметить, — продолжал Кизель, — что вы не заражены отвратительной чешской обидчивостью и, стало быть, не потеряны для нашего, немецкого, дела. Ну, раз уж вы так легко, с таким пониманием проглотили первую пилюлю, которую я имел честь и удовольствие вам преподнести, будьте любезны, примите и вторую, я имею в виду идею, в высшей степени германскую, основу основ германского гения, эту не так-то легко постигаемую истину: вне нас, вне человека, нет различия между стройной и нестройной, упорядоченной и беспорядочной организацией вещей — будь то расположение книг на столе или звезд на небе, — ибо только мы сами, другими словами — только человек устанавливает порядок вещей, и только от нас, от гармоничности или дисгармоничности нашего духа зависит, чтобы звезды на небе стали хаотичным скоплением световых точек или чудом вселенской организации, чтобы вот этот стол был бы свалкой или прекрасно распланированным садом, безобразной кучей безобразных предметов или приятным узором.

Пока Кизель говорил, пока приятно журчала его изысканная немецкая речь, Миша попробовал было погрузиться в мечты и вызвать на помощь против скуки, которая уже начала овладевать им, свою прекрасную и жестокую возлюбленную, свою Королеву Лесов, но сегодня Королевы что-то нет как нет, а когда он все же вызвал ее напряжением воли, то была она какая-то вялая, смутная, странная и чужая и, едва появившись, сейчас же пропала, вспугнутая пристальным взглядом Кизеля.

— В ваших глазах я читаю возражение, — продолжал учитель, — что мой пример о звездах и книгах на столе неточен и даже неправилен, ибо, если мы сами можем способствовать тому, чтобы на нашем столе воцарился порядок, то над порядком мироздания мы не властны. Ошибаетесь, мой юный друг, ошибаетесь! Порядок мироздания, столь увлекший нашего великого Канта, — а он и ваш великий Кант, счастливый чешский друг, — этот порядок есть лишь порождение человеческого духа, ибо без организации нашего духа — организация небесных тел представлялась бы нам хаосом, а следовательно, и была бы хаосом, точно так же, как человеческое лицо, которое представляется нам красивым и, следовательно, действительно красиво, сразу стало бы безобразным, если бы с изменением организации нашего духа изменились бы и наши эстетические критерии. Вы меня понимаете, мой юный друг? Боюсь, что нет. Ну что ж — взгляните на украшение этой стены, на две скрещенные сабли, меж которых, точнее говоря, между эфесами которых висит шапочка цветов моей корпорации. — При этих словах Кизель, до сих пор сидевший неподвижно, нога на ногу, к превеликому удивлению и даже испугу Миши, вдруг вскочил и вытянулся в струнку, прижав трубку к боку, как солдат ружье. После этого он снова неторопливо уселся и принял прежнюю непринужденную позу. — Расположение этих трех предметов, сабель и шапочки, гармонично, потому что обе сабли висят на одинаковой высоте, отклоненные точно в противоположные стороны, а шапочка прикреплена точно на воображаемой биссектрисе угла, образуемого саблями. Ну-ка, повторим: равная высота, противоположный наклон и воображаемая ось — где же гармония? В котором из этих трех компонентов она скрыта? В первом? В третьем? Не ломайте голову, мой бедный друг. Перестраивайте их так и эдак, комбинируйте, анализируйте их, делайте что угодно, хоть оземь швыряйте, выражаясь образно — все равно не найдете в них ничего, что походило бы на гармонию. Гармония — не в вещах и не в их взаимном расположении, а в нас, в организации нашего духа, и будь она иной, возможно, прекрасный порядок, в котором вы сложили ваши книжки и тетрадки, показался бы нам невыносимо отталкивающим, и наше чувство красоты настоятельно требовало бы разбросать их — вот так. — Кизель резким движением разметал стопку Мишиных книг, но тотчас аккуратно сложил их. — Но вы ничего не говорите, мой юный друг, и только смотрите на меня, как кажется, с непониманием. Откуда это непонимание? Или то, что я говорю, слишком ново для вас? Или ваше знание немецкого языка недостаточно, чтобы понять то, о чем я говорю?