Владимир Нефф – Браки по расчету (страница 17)
— В жизни такого не видывал! — ржал генерал, хлопая себя по ляжкам. — И это называется армия?! А ну марш ко всем чертям, чтоб духу вашего тут не было, не то со мной родимчик приключится!
Командир роты капитан Швенке, с сабельными рубцами на темном, угрюмом лице, всегда искаженном гримасой отвращения и будто закопченном дымом пальбы, обнажил саблю. Слова команды щелкнули, как два пистолетных выстрела, и солдатики, под рокот барабанов, зашагали за крупом капитанской, серой в яблоках, кобылы — зашагали в неизвестность, куда-то в Верону, где будто бы стоял их полк.
3
Первыми в придорожную канаву полетели буханки хлеба — их выбрасывали, чтоб облегчить неимоверную тяжесть снаряжения; когда же и это не помогало, солдаты сами валились на землю: глаза вылезают из орбит, языки высунуты, ноги в крови. Между тем с юга, из Италии, приходили скупые, но обеспокоивающие вести. Уже было точно известно, что — вопреки достоверным сведениям господ Винкельбауэра и фон Повольни — Пруссия не примкнула к Австрии, да и русский царь сохранял нейтралитет, и австрийская армия, оставшись одна, была еще ослаблена тем, что значительная часть ее — добрая половина — стояла в бездействии на берегах Рейна. Наполеон всеми своими силами обрушился на Апеннинский полуостров, а австрийский главнокомандующий граф Дьюлаи, хотя у него было достаточно времени, не сумел решиться на операцию, которая помешала бы французам соединиться с итальянской армией. В первой же битве под Маджентой французский генерал Мак-Магон одержал победу над австрийцами и под ликование жителей занял Милан. В этот критический момент император Франц-Иосиф, отозвав Дьюлаи, сам стал во главе своих войск — и первым делом разослал из своей ставки в Вероне по всей империи спешные депеши, призывая все, что было способно, спешить в Италию на помощь. Поэтому, когда колонна, с которой шел Мартин, тащилась по раскаленным дорогам на Будейовице, ее догнал конный нарочный с приказом капитану ускорить движение и продолжать марш без задержек, то есть без предписанных дневок, устраиваемых через два дня на третий для чистки оружия.
Получив такую записочку, капитан выругался так, что задымился от ярости, и, спрыгнув с коня, попытался пинком поднять солдата, который только что упал и теперь, задыхаясь, звал маму.
— Эт-то что такое, вшивая банда?! — заорал капитан на солдат, которые еле держались на ногах. — На поле славы вам положено подыхать, а не на дорогах, калеки несчастные, дохлятина, гнилье, засранцы!
Злобно постукивая хлыстиком по голенищу своих кавалерийских сапог, он прошелся вдоль остановившейся колонны.
— Как звать, болван? — спросил он Мартина, стоявшего правофланговым в ряду, и впился взглядом в его красное, обожженное солнцем, изможденное лицо.
Мартин шевельнул жестяными губами, но звука не получилось. Перед глазами у него плясали круги, и в них качалось страшное капитанское лицо, искривляясь, но не теряя сходства.
— Не-о-ыл, — выдавил наконец Мартин — согласные «д» и «б» не выговаривались.
— Как, скотина?
— Недобыл, — удалось повторить Мартину после того, как во рту скопилось немного слюны.
— Ein blöder Name[6],— сказал капитан, тыча хлыстиком в грудь Мартину. — Не понимаю, где это чехи берут такие идиотские имена. А кто за тебя будет пуговицы пришивать, а?
Мартин осторожно, чтоб не свалился кивер, наклонил голову и с ужасом увидел, что в том месте, куда капитан тыкал хлыстом, действительно нет пуговицы. Где и когда она оторвалась, он не знал.
— После войны явишься ко мне с пришитой пуговицей, Schweinehund[7],— сказал капитан и, подняв руку, вышел на дорогу, чтобы остановить приближавшийся к ним воз сена.
— Halt! Телега реквизируется для военных нужд.
Не обращая внимания на крики, просьбы и причитания батрака, сопровождавшего воз, капитан велел сбросить сено на обочину и разрешил солдатам свалить в телегу ранцы, кивера и патронташи. Расставшись с грузом, пригнетавшим их, солдаты, несмотря на потертые ноги, зашагали, будто у них выросли крылья, а тела сделались невесомыми. Ожил и разговорился сосед Мартина, новобранец по фамилии Ирава, а по профессии — подручный мясника. Он пошел в солдаты, чтоб уйти от наказания за воровство, и теперь в походе то и дело яростно плевался, пока хватало слюны, после чего лишь отчаянно вздыхал. «Эх, я дурак» да «эх, я дурак» — только это от него и слышали. Теперь этот Ирава сказал Мартину:
— Счастье твое, что в Италии нам жару поддали, — не то б тебя и ангелы от порки не спасли. У меня дважды недоставало пуговицы, и всякий раз меня за это так отделывали, что я по две недели сидеть не мог.
— Это страшно? — спросил Мартин.
Права двинул сухими губами, будто сплевывая.
— И чего меня, дурака, понесло в солдаты? Чего я, дурак, в тюрьму не пошел! — проговорил он вместо ответа.
— А что чувствуешь, когда тебя порют? — настаивал Мартин, с почтительной робостью глядя на человека, который столько вынес.
— Погоди, сам узнаешь, — ответил Права и, покачав головой, прошептал удивленно и задумчиво: — И чего меня, дурака, сюда понесло!
Миновали Будейовице, Крумлов, Рожмберк, обогнули юго-восточный выступ Шумавы, двинулись на Линц. После переправы через Дунай дорога снова стала незаметно забирать в гору. Белые остроконечные пики Мертвых гор поднялись на юге. Все чаще попадались приметы войны — застрявшие в канавах обозные телеги, орудия на лафетах, сломанные подводы, деревни, переполненные конными и пешими войсками. По ночам солдат, спавших в сараях и амбарах, будил глухой грохот повозок с боеприпасами. На отдыхе жители приносили картошку и снятое молоко, расспрашивали, кто что делал перед солдатчиной. Дети ощупывали ремни и ружья, девушки смотрели робко и грустно: вспоминали, видно, своих милых, уже который месяц пропадавших на войне.
Дальше, дальше, все глубже и глубже проникала рота в долины Альп. Черно-белые коровы с тяжелыми колокольцами паслись на изумрудных склонах под присмотром молчаливых пастухов в длинных грубошерстных плащах. Вдоль дороги росли белые дриады и молодило, горечавка с круглым горлышком и лютики. Все выше и выше громоздились горы, все свежей, веселее задувал ветер, все глубже и круче становились пропасти. Когда вступали в опрятные городки на берегах синих горных речушек, барабанщики перекидывали вперед барабаны и рассыпали походную дробь, и усталые солдаты распрямлялись, старались шагать в ногу по гладким каменным плитам, которыми были выложены крутые, кривые улочки в тени заоблачных вершин.
Но чем более красивыми и незнакомыми становились места, тем грустнее делалось на сердце у парней в мундирах. Наваливалась тоска по дому, по сладостной, виденной-перевиденной, простой чешской природе, по мирным полям и лесам, невысоким холмам и горам; все назойливее грызла мысль, что падут они где-то на чужбине бог весть за что, бог весть в чьих интересах, и никогда не вернутся в страну, где родились… Мартин перенял присловье Иравы, оплакивавшего свой роковой ложный шаг, и оба теперь в такт шагам повторяли дружно: «Ах, я дурак!» И зачем я, дурак, не вернулся домой в Рокицаны! — думал Мартин. Самое жестокое битье батюшкиной суковатой тростью было чепухой, мелочью, ласковым щекотаньем в сравнении с тем, что грозило ему ежечасно на солдатской дубовой скамье; и самые страшные братнины грубости были учтивостью и комплиментами против свирепости капралов и капитана Швенке. И как это я, дурак, не сумел защититься, поддался их трескотне, ополоумел вконец, когда Коль нашел у меня прокламации? И, слепой к красотам альпийской природы, Мартин сочинял блестящую речь, которую ему следовало бы произнести, когда его допрашивали в кабинете Шарлиха. Да, вы нашли прокламации в моей постели, это верно, господа. Но как вы докажете, что именно я сунул их туда? Преподобный отец уже пять лет обучает меня истории и два года — химии, он хорошо должен знать, что я за человек: неужто, господа, я похож на тех, кто этим занимается? Господа, если бы я собирался распространять изменнические листки, уж я сумел бы их спрятать понадежнее, чем в собственной постели. Положил бы, например, под бюст святого Игнатия Лойолы — а вы и не знаете, что бюст совсем легкий и качается? Или — под любую молитвенную скамеечку в часовне — знаете ли вы, что под ними всегда куча пыли, потому что никто никогда там не подметает? А уж будь я до того глуп, господа, что не придумал бы иного тайника, кроме матраса, — то я спрятал бы их под любым матрасом, кроме своего собственного, господа! — Да, вот так я должен был бы сказать им; отчего я так не сказал, отчего только лепетал и заикался! Ах, Мартин десять лет жизни отдал бы, только бы отодвинуть время назад, вернуть все хотя б с того момента, когда он с остальными чехами стоял в зале, а Коль доказывал им, что быть чехом — невыгодная роскошь и тяжелая обуза! Нечего было высовываться да кивать на слова патера — съежиться в уголке надо было тогда, сделаться незаметным, невидимым в эту проклятую минуту. А уж если бы Коль все равно его вызвал и задал бы тот неприятный вопрос — тогда, конечно, следовало отвечать мужественно: да, я чех, потому что мой отец и моя мать — чехи, и можете говорить что угодно, а я горжусь этим. Ах, почему он тогда так не ответил! Он покрыл бы себя славой в глазах всех товарищей по общежитию, а тот подлец и убийца, который подкинул ему листовки, подложил бы их кому-нибудь другому. Не десять — пятнадцать лет отдал бы Мартин, если бы можно было еще раз пережить дело с листовками — и выйти из него с честью.