реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Мухин – Внезапный выброс (страница 17)

18

— Что за чертовщина такая! — резко встряхнул головой Комарников.

Бред исчез, а ощущение, что по ноге, по тому ее месту, которое горело так, будто огнем его жгли, стекает что-то горячее, липкое, — осталось. Расстегнул ремень; просунул руку под исподние трикотажные шаровары.

Ниже колена пальцы наткнулись на что-то острое, шершавое, твердое и стали клейкими. «Открытый перелом…» — ужаснулся Комарников. Хотел было позвать Чепеля, чтобы тот наложил жгут, но передумал. «Моя беда духа хлопцам не прибавит. Правда, на фронте частенько случалось, когда ранение командира приводило в такую ярость его солдат, что они сметали врага. Но тут бросаться не на кого и не святой гнев — выдержка нужна».

Комарников незаметно снял брючный ремень и сам перетянул ногу выше колена. «Хорошо бы теперь заснуть». Но едва он насильно сомкнул веки, как перед ним возник третий из оставшихся в лаве шахтеров. Забойщик, с которым обычно работал Ляскун, ушел в отпуск. Комарников не знал, с кем спаровали Пантелея Макаровича. Потому, очевидно, и облик его нового напарника то и дело менялся, становился похожим то на одного, то на другого из пятнадцати лучших забойщиков «Гарного». Потом он стал неуловимо-расплывчатым, превратился в смутную, почему-то белесую тень, говорившую тихо и вкрадчиво.

«Что ты спрашиваешь у него, Пантелей?» — шатнулась тень к Ляскуну. — Думаешь, если партгрупорг, так все и знает? Правда, он еще живой… и те, что с ним, пока живы. Но жизни их висят на волоске. Передавит волосок — и вся недолга».

Комарников вздрогнул, потер ладонями виски: «Что за чертовщина? Какой еще волосок?»

Его лоб и щеки покрыла испарина. Он уперся ладонями в трубу, барахтаясь на сыпучем, зыбком ложе, с трудом приподнялся, подставил грудь под струю сжатого воздуха. И когда Комарникова окатило бодрящей прохладой, его осенило: «Так вот же он, волосок, — сжатый Воздух! Перестанет поступать и — точка… Но теперь, пожалуй, этого опасаться нечего. Повредить воздухопровод могло при выбросе или сразу после него рухнувшей породой. Нам повезло: ничего такого не случилось. Хотя — заколебался Егор Филиппович — всякое бывает. Возьмет да и вырвет где-нибудь на стыке прокладку, и пока ее заменят… И непредвиденные остановки компрессоров нет-нет да и происходят. Выбьет напряжение, да еще ночью… Сколько времени, чтобы подать его, потребуется? Пусть четверть часа. Этого уже достаточно, чтобы воздух нам больше не понадобился. Были бы самоспасатели — тогда другой коленкор… Но самоспасателей нет: Хомутков оставил свой под лавой, Чепель и Тихоничкин — использовали. Остался лишь мой. Как же, в случае чего, им распорядиться? Воспользоваться самому? Вос-поль-зо-вать-ся са-мо-му?» — по слогам повторил Комарников эти обыденные слова, и когда до него дошел их скрытый смысл — Егору Филипповичу стало не по себе. Ему даже показалось, что рассуждал он о самоспасателе вслух, и Чепель, Тихоничкин, Хомутков — все слышали и уже презирают его. «Да, да, — поджал губы в язвительной усмешке Егор Филиппович, — этим самоспасателем должны воспользоваться именно вы, товарищ Комарников. Вы — фронтовик, отмечены боевыми правительственными наградами, знатный горняк, бригадир, удостоены многих орденов и медалей за доблестный шахтерский труд, кавалер знака «Шахтерская слава», партгрупорг крупнейшего участка. Ваша жизнь настолько ценна, что в первую очередь вы обязаны позаботиться о спасении собственной шкуры!»

Вдосталь наглумившись над собой, Комарников задумался: «А кому, в самом деле, передать этот единственный самоспасатель? Кто из нас, четверых, имеет право на спасение? Чепель? Пожалуй… Молодой, сильный, лучший проходчик. Есть и другой довод в его пользу: трое детей, двойнятам — по четыре годика. Но согласится ли он взять?! Уж больно горд, самолюбив, горяч. И стыдлив. Нет, не возьмет. А если приказать? Дисциплинированный, должен подчиниться. Должен-то должен, но и наперекор пойти может. И пойдет… Передам-ка я этот самоспасатель Тихоничкину. Вручу ему и скажу: «Дай, Максим, клятву — если выживешь, то не придется нам за тебя на том свете краснеть». Откажется… Хоть и с изъяном, а норов у него — тоже будь здоров, шахтерский. Куражиться еще начнет, — мол, трояк на выпивку возьму, а таких даров, как жизнь, не принимаю. Остается Хомутков. Девятнадцать лет, — считай, не жил. Такому умирать, наверно, страшно… А кому не страшно? Передам ему. Но сделать это надо так, чтоб окончательно не перепугать парня, — не обстрелянный, шелохливый…»

— Эй, честная компания, храпуны-сони, — с бесшабашной удалью выкрикнул Комарников. — Как спалось-почивалось, что снилось-виделось?

— Добре спочивалось, — отозвался Тихоничкин.

— Хорошо прикорнул, — громко зевнул Чепель.

— Я тоже, — солгал Хомутков.

— Э нет, спать всем сразу не годится: закатится кто-нибудь во сне за черту или спросонья за нее заползет — поминай как звали. Надо установить дежурство. Считайте, что я свою вахту отбыл. Следующий — Марк, потом ты, Матвей, а за тобой — Максим. — Передал Хомуткову светильник: — Включай, когда заподозришь что… Да, чуть не забыл. Самоспасатель мой возьми. Пользоваться-то умеешь?

— Учили.

— Рассказывай.

— Да что вы, Егор Филиппович? — обиделся Хомутков.

— Дай света.

Хомутков повернул пластмассовый барабанчик-выключатель.

— Матюша, передай ему свой, использованный. — И Хомуткову: — Уложи дыхательный мешок, закрой крышку.

Тот неохотно, но умело выполнил незатейливые операции.

— Включайсь!

Команда прозвучала внезапно. Хомутков неуверенно взмахнул руками, но тут же овладел собой, включился быстро и правильно.

— Сойдет, — одобрил Комарников, — Дрема одолевать начнет — буди сменщика.

Первым уснул Чепель. За ним — Тихоничкин. Он издавал гамму таких звуков, какими не всякий джаз мог похвастаться. Особенно раздражало Комарникова чередование бульканья и всхлипываний. «Еще на жену обижается, — с досадой думал он. — Каждую ночь эдакую музыку послушаешь, не только разлюбишь — в петлю полезешь».

Посочувствовав Бриллиантовой, вспомнил свою Полю. И как только она примнилась ему — храп Тихоничкина сразу оборвался, будто его транслировали по радио и кто-то, узнав, что Егор Филиппович не доволен передачей, перевел приемник на другую волну. Комарников вглядывался в почерневшее лицо жены, ему хотелось, чтобы и она заметила его, убедилась: жив, рассказала об этом детям, перестала изводить себя. Но взгляд Поли на нем не задержался, как бы прошел сквозь него, словно был он прозрачным или не существовал вовсе, «Поленька!» — окликнул жену Егор Филиппович.

«Егорушка! — отозвалась она. — Ты живой?»

«Живой, Поленька, живой! И Матюша, и Максим, и Хомутковой сынок, Марк, — все живы, здоровы и ничего нам не угрожает».

«Успокоить хочешь? Ради этого душой покривить решил? Не умеешь ты врать, Егорушка, и не пробуй. Выкладывай: покалечило?»

«Самую малость, Поленька. Самую малость. Ногу. Правую. А больше ничего. Так что ты не беспокойся и детей успокой. Главному, Колыбенко, передай, мол, живы. Нелегко ему, Поленька, ой нелегко! Ведь это ты знаешь, что мы, четверо, живы, а ему ничего неизвестно. Он думает, что и мы…»

Потом приснилось, будто командир приказал им, разведчикам, как следует отоспаться и предоставил в их распоряжение фашистскую землянку. Землянка оказалась добротной, с трехрядным перекрытием, с деревянными полами. Заправились они трофейным шнапсом и — впокат. Стал Комарников засыпать — под полом, под самым ухом крыса заскреблась. Так, стерва, зубами скоргочет, словно не в доску — в череп вгрызается. Затаился. И только она прогрызла половицу, вылезать стала, а он ее — цап! Поперек. Да как придавит! И слышит шепот Хомуткова: «Ой, дядечка, Егор Филиппович, отпусти… Поломаешь». Проснулся — действительно, Марк просится, чуть не плачет, а он, словно клещами, обхватил его руку между плечом и локтем и не выпускает. Чертыхнулся: «Фу, нелепица какая прибредилась!» Случайно коснулся места, где кисть Хомуткова лежала. Словно обжегся: «Тормозок!» «Э, не крыса это скреблась — Марк подкапывался, чтобы неслышно его вытянуть и тайно слопать». Брезгливо отодвинулся: «Какой же ты!..»

Хомутков трясся в беззвучных рыданиях. Его мучил голод, которого он ни разу в жизни не испытывал. Всегда, сколько помнил себя, достаточно было даже не слова — жеста, намека одного, как на столе, точно на скатерти-самобранке, появлялось и жареное, и пареное. А он еще и привередничал, жевал с таким видом, будто каждый его жевок — невесть какое одолжение всему человечеству, не то что матери.

Мать покупала для него самые лучшие продукты, упрашивала: «Сыночек, отведай ветчинки», «Сынуленька, скушай апельсинчик», «Марик, — так она его называла, — попей чайку с вареньем». Он копылил губы: «Убери, смотреть не могу…» Мать замирала: «Уж не заболел ли ты?» Марик молчал. Ему нравилось держать ее в постоянном страхе за себя. И еще ему нравилось делать все наперекор. «Учись, Марик», — умоляла мать, а он вместо школы уходил на каток. «Не попадешь в институт — будешь волтузить разнорабочим», — пугала она сына, а Марик, назло ей, в институт поступать не стал, пошел на шахту. И вот, похоже, наступило возмездие… Да, все, что произошло, Марк воспринял как суровое возмездие. «Ах, мама, мама, как же ты была права!» — повторял он слова популярной эстрадной песенки, вкладывая в них чувства, каких не знал в себе раньше, и не подозревал даже, что способен это почувствовать — нежность к матери. «Мамочка, — захлебываясь, шептал он, — если останусь живым — буду во всем, во всем тебя слушаться. Скажешь — в институт, в институт пойду. В любой. В техникум — в техникум. А с шахты — сразу, даже в контору не загляну — черт с ним, с расчетом!»