Владимир Малявин – Цветы в тумане: вглядываясь в Азию (страница 24)
Бросается в глаза, что китайцы лишены вкуса к эстетике руин: старинные здания они просто отстраивают заново, включая их в реальный быт. Не видим ли мы здесь действие, пусть бессознательное, того же механизма забавы: упразднить старое ради продолжения игры? Речь идет, как легко догадаться, о самой природе чувственности: желании прервать поток желания. Лучший способ удержать «иное» в душе. Но речь идет также о культивировании чувства, пресуществлении чувственности в чувствительность. Страсть к «древним игрушкам» вела к высотам духовной утонченности. Закон этой «либидинальной экономики» (Ж.-Ф. Лиотар) на китайский лад хорошо выразил, говоря как раз по поводу удовольствия, доставляемого антикварными вещицами, авторитетный живописец и теоретик искусства XVII в. Дун Цичан: «Крайнее возбуждение чувств внезапно приводит к покою». Сходным образом воздействуют могила мифического царя или памятник пещерному сидельцу: представляя принципиально отсутствующую реальность, они открывают простор воображению и вместе с тем бездонную глубину самоуглубления. Еще резче: отсутствие удостоверяет неизбывность немыслимого или, точнее, до-мыслимого присутствия самого истока жизни. Это незапамятное, предшествующее всякому опыту и знанию место есть поистине
Заново открытые и притом всемирные по своему охвату символы китайской идентичности суть духовные аналоги «машины желания», движущей современным капитализмом, а политика в современном Китае все больше становится способом управления этим мотором постиндустриального общества. Не удивлюсь, если в недалеком будущем мы услышим разговоры о «чаньском капитализме», в котором капиталистическое производство-потребление желания посредством игрового начала будет вписано в действие «жизненного импульса». В Японии уже имеют широкое хождение идеи «корпоративного Дзэн», «дзэн-менеджмента» и т. п. Если буддизм действительно может послужить машиной переработки избыточного желания в незыблемый покой, то ему самое место на биржах и в менеджерских офисах.
Очевидна и социальная база дзэнского капитализма:
Мало этого: предел возбуждения совпадает именно с пределом покоя, предел дисциплины совпадает с пределом спонтанности. Духовное прозрение соответствует вершине мастерства, подлинной виртуозности. Пережившие чаньское прозрение не просто исполняют свою роль, но исполняют ее
Природа – первый обычай, говорил Паскаль. Почему бы не сказать в таком случае, что обычай, эта артикулированная страсть, есть первая природа? Одно преемственно другому в пустоте. И, следовательно, исключительное и неразменное делают возможным равновесие и обмен. Похоже на то, что для китайцев фантазм – это не отклонение от нормы, не «измененная форма сознания», а самая что ни на есть первичная правда человеческого бытия. Каким забавным приключением духа должна казаться им в таком случае повседневная рутина! Не здесь ли нужно искать объяснение их неподдельно спокойному, терпеливому, здравомысленному и все же почти по-детски беспечному отношению к действительности этого мира, который европейцу кажется казематом смертника? Или поведению так называемых сосланных на землю небожителей – любимых персонажей китайского фольклора, – которые, подобно бодхисаттвам, отказываются возвратиться на небо, когда срок их ссылки истекает, ибо они, в противоположность бодхисаттвам (а может, и не в противоположность – вопрос тонкий), находят чувственное удовольствие в земной жизни.
Китаец знает, что погружен в приятный сон и исполняет роль. Тем и спасается.
Юг и Восток
Шанхай: геология китайской трансценденции
Спасибо товарищам гоминьдановцам. После их недавних визитов в Китай невидимый провизор в пекинской политической аптеке чуть-чуть увеличил дозу «дружественности» в отношениях с Тайванем, и этого оказалось достаточно, чтобы живущие там иностранцы получили право оформлять въездные визы в Китай, не покидая острова и даже на два посещения. Как не воспользоваться такой милостью? Поздним летним вечером я приземляюсь в шанхайском аэропорту Пудун и уже через полчаса мчусь в такси по новенькой пустынной автостраде. Из темноты навстречу выступает чудище многооко и многозевно с экзотически-развязным названием: Шанхай, что по-китайски означает просто «город на море».
Шанхай. Это имя так срослось с Китаем, что в дореволюционной России его присваивали кварталам, населенным китайцами. И однако же Шанхай – самый некитайский город или, точнее, город самый что ни на есть китайский именно в своей уникальности. Он вырос из рыбацкой деревушки благодаря поселившимся здесь иностранцам с их «сеттльментами» и всегда состоял, в сущности, из мигрантов, искавших сладкой жизни. Город соблазнов и миражей. Здесь Китай выбежал к морю и по инерции прыгнул ввысь и дальше – в объятия заграницы. Он стал сверх-Китаем, мировым Китаем, отрицающим все традиционно и официально китайское. Существовали и в музейно-остаточном виде существуют поныне Шанхай английский, французский, немецкий, японский, даже русский. А в совокупности Шанхай есть образцовый китайский город. Город самый буржуазный в гоминьдановские времена, самый революционный во времена коммунистические и самый всемирный в наше время глобализации.
Впрочем, интерес к иностранному и погоня за модой еще не гарантируют настоящей восприимчивости к миру и живости мысли, как известно каждому, кто жил, к примеру, в Париже. Судя по отдельным, но, кажется, заслуживающим доверия репликам в китайской прессе, нынешний Шанхай даже проигрывает Пекину по части открытости реальному разнообразию жизни. Да и жители остального Китая, даже гонконгцы, недолюбливают шанхайцев, считают их пройдохами, которые лестью и любезностью втираются в доверие к людям, а потом используют их в своих корыстных целях. Но разве не таковы в глазах европейцев все китайцы? Вот и разберись, где кончается шанхайское и начинается общекитайское…
Одно не подлежит сомнению: Шанхай есть образ китайской трансценденции, порыва Китая за собственные пределы, и этот порыв с неожиданной ясностью обнажает сокровенные глубины китайского мироощущения. Г. фон Кайзерлинг в своем «Путевом дневнике философа» отмечает, что китайская культура отлилась в кристаллически-законченные формы, совершенно подобные формам природного мира, и приходит к заключению: «Китай надо мерить геологией». Но в действительности, как хорошо было известно культурологу Шпенглеру, жизнь духа и жизнь природы роднит явление псевдоморфозы, несоответствия формы и содержания. Недаром Бодрийяр увидел главный символ американской жизни в Большом Каньоне – уголке безводной пустыни, являющем образ высохшей реки. Так в японском «сухом саду» разграбленный песок представляет волны на поверхности моря. Китайская культура, впрочем, лишена этого элемента нарочитой мистификации, и именно вследствие отчетливого понимания того, что в псевдоморфозе, как образе трансценденции духа, консервируется не форма, а самое движение и что, следовательно, она есть не предмет, не воплощение чего-то субстантивного, а след неуследимого и отблеск незримого.
Шанхай – поразительно реальное воплощение этого китайского универсума как Великого Предела всего сущего: бесконечно большой сферы с отсутствующей глубиной, где внутреннее и внешнее, бывшее и грядущее друг в друга перетекают; где есть только различие, которое само ни от чего не отличается. Это и есть та знаменитая восточная «недуальность», о которой лучше всего свидетельствует блестящая двусмысленность английского выражения:
NOTHING IS BETTER THAN EVERYTHING.
Простой человек видит в этих словах апологию всего. Мудрый видит в них апологию ничего. Но одно мнение невозможно отделить от другого.
Символическое прапространство самопревращения есть не что иное, как чистое, беспредметное «онтологическое различие», отличное даже от самого себя, ничему не равное и ничему не противостоящее. Его прототип в человеческом опыте – заданность телесного присутствия, предстающая бесконечно сложным плетением тканей организма, непостижимо-утонченной, как бы пустотной в своей несотворенной цельности завязью жизни, что китайцы называли «небом». Его апофеоз в человеческой практике – письмо как выявление чистой качественности, внутренней определенности опыта. «Письмо – это рассеивание», – говорится в древнейшем китайском трактате о каллиграфии. Аморфность китайского города, неотличимого в своем неодолимом движении саморассеивания от