Владимир Ляленков – Последняя просьба [сборник 1982, худож. M. Е. Новиков] (страница 95)
И ходил-то он, Серега, не как все люди, а будто пританцовывал, будто весь он на пружинах.
Зашли мы к Фокиным, один старик их на кухне сидел. Я с ним о чем-то заговорил, а Василий сразу в боковушку, где жила Мария Антоновна. Дверей в боковушку не было, имелась только ситцевая занавеска. Он занавеску не задернул. Чего это он сунулся туда, думаю. Ведь прежде он не встречался с Марией Антоновной! За ней наши девки, бабы — все следили! И что ж ты думаешь? Глянул я в просвет, а она уж припала к нему, ноги у нее, брат, подгибаются, сама плачет и говорит: «Василий, пожалейте меня, я ведь, говорит, учительница…» А он: «Понимаю, понимаю, но ежели при полной тайне, то — да? Да?» — спрашивает. «Да», — прошептала она и опустилась, брат, на пол. Поднял он ее, положил на кровать и ушел. Да не скаль зубы, дурак! Не скалься. Вот какой мужик был, Серега! Не видывал я больше подобных молодцов. И что же ты думаешь? В Данилином овраге, где прежде запруда была, ты ее не помнишь, там дральня до войны стояла, вода колесо вертела, дранку щипали для крыш. А в ту пору дральню уж порушили, воды возле плотинки — лужица, а сарайчик остался. И что ж ты думаешь, Серега? По ночам Мария Антоновна бегала туда, в овраг-то, на свидания с ним! Моя Алена Михайловна, уж баба местная, а середь ночи за деревню в лес не пойдет. Со страху-то обомлеет там. А Мария Антоновна-то бегала. Ночь, темень, грязь, ветер воет, а она — туда! И чем же кончилось, Серега?! — заорал вдруг дядя Степан, вскакивая и ударяя кулаками по столу. И на глазах его появились слезы. — Чем кончилось, болван ты и разгильдяй! Как баба самая поганая дурацкую болтовню про людей плетешь. Председатель техникум из-за женки не кончил, участковый Худяков со свадьбы брата голяком убегал к озеру купаться! Да что ж они, ангелы какие, мерзавец ты? Да ведь со всяким беда может случиться, а ты право какое имеешь зубы скалить, поганец, когда сам начал полтинники и четвертаки воровать?! Куда ж ты жизнь свою суешь, мерзавец ты этакий? Не сметь мне больше, дьяволенок, а то руки переломаю и никто судить меня не будет! Не сметь! — крикнул дядя Степан, схватился за голову и сел…
За окном посвистывал ветер. В хлеву промычала корова. Сергей чувствовал себя так, будто только что очнулся от страшного сна. Он не узнавал дядю Степана. Да он ли это? Он, дядя Степан, комод его, телевизор, маленькая плита, фотографии сыновей на стене… В горле у Сергея пересохло, хотелось тоже выпить браги, закурить, но он сидел и не двигался. Дядя Степан чуть слышно то ли стонал, то ли всхлипывал. Наконец встряхнулся, выпил браги, налил в кружку Сергею.
— Выпей, Серега, — проговорил он охрипшим голосом, — ничего, выпей…
Сергей с жадностью выпил всю кружку и закурил.
— В конце сентября, Сережка, Василий Кибиткин и погиб, — продолжал дядя Степан. — Дожди уже моросили… Проводил он однажды ночью Марию Антоновну от оврага до деревни, а сам в Данилово решил пойти: потом даниловский парень Колька Курков показывал, что они с Василием утречком собирались сетями порыбачить в озере. В точности, понятно, сказать никто не может, как оно дело было, но следователь определил. Видно, Василий идти в Данилово решил напрямки через лес. Через тот самый овраг. Должно, измаялся, присел в овраге на плотинке на камнях-то. Три папироски выкурил. Фляга его, уж пустая, лежала на плотинке. Видать, разморило его, прилег он, а перед плотинкой от дождей лужа набралась, Воды-то и на четверть Серега, в ей не было. Во сне-то и скатился он с камней в воду… Через три дня только обнаружили… Вот как оно, Сережка. На войне только шрам получил вот здеся, выше уха осколком царапнуло. Только и всего. А тут-то и пропал человек… Его хотели райвоенкомом поставить, а он мечтал опять на службу ехать. Послужил… Но молчи об этом, Серега. Знай, помни и молчи. Я сынам своим не говорил, а тебе поведал! И молчи. А то не будет у тебя ни дяди Степана, никого у тебя не будет! О Марии Антоновне пуще того помалкивай. Она, бедная, в ту пору едва не покончила, Серега, с собой, повеситься хотела в новой пристройке Фокиных! Ни-ни!
Дядя Степан закурил и помолчал. Глаза его уже не светились синим светом, потускнели и стали зеленоватыми. Щеки еще больше провалились. Он утер глаза.
— Но живому жить, Серега, и умней быть. Вот матка Веркина плачется, ты мнешь Верку-то под музыку всю ночь, а дельного и задушевного разговора между вами она не слышит. Так ли это?
— О чем с ней говорить, дядя Степан? — очнулся Сергей и расширил глаза.
— Так…
— Не о чем, дядя Степан! Спросит меня, приму ли я клюкву у нее по высшему сорту, я говорю — ладно, мол. Говорит, дед ее наготовил корья, не приму ли я корье маленько сырым? Ладно, говорю. Только и всего.
— Ясно, — отрезал дядя Степан. — Значит, умная девка, Значит, поняла, что воротишь ты от свадьбы. Почуяла нутром своим бабьим, и нутро-то ей говорит, чтоб с тебя хоть шерсти клок-то еще содрать, с проклятого. Она ведь не жадная, Верка-то?
— Не. Что хошь мне…
— То-то и оно, Серега! Какой же разговор ты можешь ждать от нее? Ты вот послушай, слушай внимательно. Когда Кибиткин еще гужевался здесь, я зуб на него имел, не за обиду какую, а из ревности, Серега. Ревнючий я был до злости. Алена же моя, она вон и сейчас с бабами песни запоет — из Потемкина учителя молоденькие приходят послушать. А тогда она еще бойчее была. Ни телевизора, ни приемников, Серега, у нас не было. Электричество еще не провели, а за новостями на почту в Потемкино бегали. До женитьбы моей матушка избу на вечера отдавала молодым для бесед. С гармошкой сами они веселились. А как женился, тут уж к нам старики повадились, бабы. Плита в той вон боковушечке была слеплена. Старики там прямо на полу рассядутся, развалятся, жарко натопят печечку. В угли картошек наложат и всякое вспоминают. А бабы вот тут-то за разговором и шерсть чешут и прядут. Тогда еще пряли, Серега, хлеб сами пекли. — Дядя Степан вздохнул. — Хлебом дорожили, Сережка. Теперь вот деньги платят, хлеб в магазине продают. Какой бабе лень месива наварить, наберет пять буханок, намнет с картошкой, с помоями — и поросюхе. Тогда это б дикостью показалось… Ну, вот, бабы запоют, Алена Михайловна как зальется — куда! Однажды зашел ко мне Василий Кибиткин, поджидал кого-то он и заглянул. «Ну, Алена, говорит, тебя на эстраде только показывать!» А я, брат, вспомню, как учительница перед ним на колени пала, каким голосом говорила ему, что боится огласки, у меня все нутро и перевернется. Думал силой его в руках удивить. Взялись меряться, у него жилы надулись на шее, напрягся он так, что воротничок лопнул. Положил мою руку. Но своею потряс. «О, говорит, да ты клещ! Да он, Алена, у тебя настоящий мужик!» — и потрепал меня по плечу с покровительством. А это покровительство для меня было ещё противнее, чуть я, брат, не кинулся на него. Справился с собой, пойдем-ка, говорю, Василий. Увел его к Орловским, к старикам твоего батьки, они самогонку делали хорошую. Напились с ним, и начал я, дурень: едва он ко мне, я его — к Орловским, а потом куда и подале, лишь бы с глаз Аленки убрать. Так-то… Сам я попивать начал в их компании. А потом слышу как-то, Алена Михайловна моя и говорит вроде и не мне, а матушке или самой себе: «Председатель сказывал, будто в Тихвине на механизаторов учить стали мужиков…» Я — молчок. Смекаешь? Вечером слышу, уж матушке на кухне толкует: «В Тихвине на механизаторов мужиков учить будут. Сказывали, покшеевский Родька едет учиться туда». — И вздыхает моя Алена. А у меня-то, дурака, мысля: ужли меня в город спровадить желает? И кровь-то мне в голову, Серега, ударила. Но сдержался и затаился. А она все про эту школу поминает! Ни к селу ни к городу, ни с того ни с сего: сядем вечерять, проговорится об этом. Да что такое? Вот дурень был, Серега… Извелся весь, ну, думаю, проклятая, сделаю я настоящую проверку. Не верь, думаю, коню в поле, а бабе в доме! Оседлал однажды утром лошадку — и в Тихвин. Шоссе тогда и в помине не было, понесся я туда. На Московской улице там жила семья из Потемкина, у них наши всегда останавливались. Творогу я им гостинца привез, отдал, лошадку привязал и в город. В школе узнаю: на механика — можно учиться, но и жить надо здесь, а при лесном техникуме есть класс, где можно заочно заниматься. Ежели заочно, то и паспорта не нужно, справка из сельсовета и свидетельство за семь классов. Семь классов у меня до войны были кончены, а без справки мы в ту пору из деревни никуда не ездили. Я все это показал, пишите заявление, говорят. Я написал. И вижу, с радостью меня, бывшего фронтовика, оформили, выдали программу, книжки под расписку. Приезжайте, говорят, через две недели, мы вам печатные лекции дадим. И вернулся я домой студентом, каково?
«Вот, — говорю своей Алене Михайловне, — буду учиться, поступил в техникум!»
А в ту пору, Серега, не как теперь, любой мужик норовил бежать в город: на трудодень не платили у нас… Гляжу, Алена моя в лице изменилась, за голову схватилась — и в боковушку! Мать на кухне завыла! В один голос завыли: рябой дьявол, связался с этой кумпанией, пьяница, в город бежать от нас! Меня забрюхатил и бежишь теперь! Ревут неподдельно обе, Серега, и старая и молодая, а у меня-то праздник в груди радостный мотором крутит. Вот дурень какой был я, Сережка! Не говорю, что заочно, петухом похаживаю по горнице, а рев ихний — музыка сладкая для меня, дурака! Бутылку померанцевой я привез из города, тогда ее из бочек еще продавали. Я литровку и привез. Поставил на стол. Не реветь! Закуску на стол! Как они у меня завертелись, брат! Не сдержался, изложил им, что дома жить буду, а в город наезжать только… Каково, Сережка? Как ты обмозгуешь такое ее поведение, что про механизаторов все говорила? Как, дурень? И я не мог понять тогда, Сережка. А нутром-то своим бабьим чуяла, что есть возможность для меня в механики пойти. И в голове у нее не было, чтоб я уехал, а что к технике мне надо прилипнуть, чуяла. И вздыхала по этому вопросу. Вот тебе и баба, дурень ты! А с тобой Верка-то об чем будет вздыхать, когда чует, что ты в кусты норовишь? Что она путное тебе нутром-то своим выскажет, когда ты прежде о женитьбе бормотал ей, а потом отвернул? Вот тебе и клюква отсюда, и корье. А был бы ты ей свой, и разговор бы нашелся!