Владимир Лидин – Люди и встречи (страница 9)
Писательский труд — это труд непрерывный, на протяжении всей жизни. Сейфуллиной не удалось в полной мере выразить себя в своих книгах: она написала их мало. И следует сказать, что она всегда страдала оттого, что мало написала и не сделала всего, что могла бы по своим способностям сделать. Скромность ее на этот счет была удивительная. Как-то она попросила у меня мою новую книгу, добавив тут же, что стала писать рецензии. У меня не оказалось сразу экземпляра под рукой, и я получил вскоре взволнованное и трогательное письмо от Сейфуллиной: она хорошо знала, что писателю всегда нелегко послать книгу с внутренним расчетом, что о книге напишут, и была напугана, что я мог именно так понять ее шутливую фразу о «переключении на критику».
«Честное слово, я шутила!.. Ради бога, не сердитесь и пришлите обещанную Вашу книгу с подателем записки. Я второй день то и дело поглядываю на калитку, жду Вашего посланца, а его — все нет и нет!»
Я отнес ей книгу сам на дачу. Сейфуллина сидела одиноко на большом балконе своей какой-то неустроенной и не очень уютной дачи, чем-то напоминавшей и ее личную неустроенную жизнь. Может быть, приходят годы, когда человек начинает стареть и удручается этой печальной неизбежностью. Для того чтобы преодолеть это чувство, нужна полнота творческой работы, которая отвергает традиционные явления старости. Сейфуллиной было уже трудно работать.
— Ну вот, как хорошо, что вы пришли... а я уже совсем огорчилась было, что написала вам письмо и вы его как-нибудь не так поймете. — Перед ней на столе лежал переплетенный том какого-то иллюстрированного журнала начала ХХ века. — Знаете, мне захотелось посмотреть, как писали когда-то так называемые средние писатели... боже мой, какое отсутствие идеи зачастую, неизвестно, для чего написано. Нет, у нашего даже самого маленького советского писателя чувствуешь мысль, биение сердца, — добавила она с гордостью за нашу литературу. — Вот присылают иногда рукописи начинающих... коряво, неопытно, но есть что сказать человеку!
Она как бы заполняла собой пустоту большой своей необжитой дачи, и я подумал о том, что эта маленькая женщина со своей глубокой душой не раз заполняла собой огромную залу со слушателями и, — еле видная над кафедрой, — заставляла прислушиваться к каждому своему слову, произнесенному так, как могла произнести Сейфуллина, и потому, что ей необходимо было сказать это слово. Она никогда не искала лично для себя ничего, довольствуясь малым, была скромна скромностью настоящего писателя. Даже за праздничным столом в день ее шестидесятилетия она затерялась где-то в стороне, и непосвященный вряд ли смог бы разобраться, для чего собрались здесь люди.
Начала советской литературы нельзя представить себе без Сейфуллиной. Пусть она мало написала, пусть последние годы слабо звучал ее голос и новый читатель уже не знает имен многих из тех, кто начинал советскую литературу. Конечно, плохо, что он не знает этих имен, потому что без начал не бывает и следствий, а имена эти и определили сегодняшнее звучание и расцвет нашей литературы. Сейфуллиной принадлежит в ней одно из первых мест: она и в «Виринее» и в «Правонарушителях» запечатлела целую эпоху, пусть давно ушедшую. Но ведь не один из современных деятелей, детство которого прошло в асфальтовом котле, в беспризорничестве, вспоминает Макаренко. Как же ему забыть при этом имя Сейфуллиной? Как же забыть это имя и тем женщинам, которые вписали в книгу труда славные свои имена и прообразом которых была в свою пору Виринея?
На моей книжной полке стоит тоненький томик, первая книжка Сейфуллиной, выпущенная в Новосибирске издательством «Сибирские огни». Беря эту книгу с надписью прямым, стремительным почерком, я думаю о том, что вся жизнь Сейфуллиной была такой же определенной и отчетливой, как и ее почерк. В тех, кто знал ее, она оставила глубокое уважение к своей принципиальной, мужественной натуре, и ничем на протяжении почти тридцатилетней своей писательской жизни она не затмила и не исказила своего нравственного облика.
В дачной местности, где стоит ее дача, в которой ныне уже живут другие, я спускаюсь иногда к маленькой быстрой речке, затерянной в прибрежных кустах, и вспоминаю, как приходила сюда, к спуску своего сада, Сейфуллина, сердечно дружившая со своим соседом Александром Малышкиным, таким же принципиальным и так же любившим литературу.
— А ведь по этой речке когда-то плавали суда, — сказал однажды задумчиво Малышкин, глядя на ставшую ручейком Сетунь, — но все равно это никогда не выкинешь из ее истории.
Мне кажется, что он сказал это применительно к литературе: время идет, сменяются поколения, но вечно движение воды, и не обязательно быть широкой, судоходной рекой, чтобы пленить воображение художника.
Томик Сейфуллиной не исчезнет с книжной полки читателя нашего, а украсит собой собрание книг советских писателей, и не один читатель, перечитав книгу Сейфуллиной, подумает о том, что без истоков не бывает и самых широких рек.
М. ПРИШВИН
Иные люди до конца своих дней не утрачивают дара восхищения миром. Никакие бури и трудности человеческого пути не могут повлиять на впечатлительность их нестареющей натуры.
К таким людям принадлежал Михаил Михайлович Пришвин. Как ни на минуту не мог он отложить в сторону перо, так ни на миг не мог перестать радоваться жизни. Ее богатства находил он повсюду, где бы ни побывал и что бы ни увидел. Он был в такой мере внутренне богат, что обычные человеческие слабости — уныние или разочарование — казались ему просто незнакомыми. Он как бы опровергал слова Шиллера, что «Des Lebens Mai blucht einmal und nicht wieder»[2], сделав весну на протяжении всей своей жизни неизменным спутником.
Пришвин был писателем в такой степени, что его невозможно представить себе без пера в руке, а в последние годы — не склоненным над пишущей машинкой. У меня сохранились письма Пришвина, написанные в первые годы революции, когда и книги-то не выходили. Он жил тогда то под Ельцом, в Хрущеве, то где-то в Иванихе, возле станции Дурово, письма шли долго, иногда доставлялись с оказией, и во всех этих письмах говорилось только о литературе. То он сообщает, что написал рассказ «Иван Овсянничек» и серию «Голодные рассказы»; то, что закончил народную драму в одной картине «Заворошка» и мечтает о ее постановке в Художественном театре; то извещает: «Я бросил все свое хозяйство и отдался писанию коренной вещи, работа идет медленно, но верно, уже кончено и отделано около двух листов, и вся вещь уходит в беспредельность и увлекает меня с собой...»
Вскоре, в те же годы, появился в Москве и сам Пришвин, в сапогах, в какой-то оливкового цвета бобриковой куртке, похожий на зверовода или лесничего, с охотничьим ягдташем в руке, который выполнял назначение портфеля: ягдташ был набит рукописями Пришвина, написанными в те годы, когда мало кто из писателей присаживался к письменному столу. Михаил Михайлович писал всегда, его невозможно представить себе бездействующим. Жадность познания жизни вела его в места, где мало кто странствовал, по нехоженым тропам, и в русской литературе, вслед за С. Максимовым, Пришвин был одним из первых писателей, побывавших на русском Севере.
Одна из ранних прекраснейших книг — «За волшебным колобком», — вышедшая еще в пору моего раннего детства, полна такого безграничного удивления перед красотами мира, что книгу эту и до сих пор хочется читать медленно, так она восхищает и богатством русского языка и своей тонкой поэтичностью. Трудно представить себе, что в ту пору Пришвин был больше агрономом, чем писателем: «В специальной литературе осталось от этого времени (в 1904 году), — пишет он в своей автобиографии, которую когда-то мне дал, — большое сочинение «Картофель в полевой и огородной культуре» и еще несколько брошюр и статей... В 1905 году я бросил навсегда агрономическую деятельность, отправился на север и написал книгу «В краю непуганых птиц». После этого на следующий год был написан «Колобок»...»
Обе эти книги были посвящены путешествию по Крайнему Северу России и Норвегии — по местам, в ту пору столь малоезженым, что само путешествие по ним было делом далеко не легким. Прозрачный язык этих книг, какие-то свои, особые интонации сразу сделали Пришвина не похожим ни на кого из других писателей. Я вспоминаю, как в 1925 году А. М. Горький, расспрашивая меня в Сорренто о советских писателях, задумался, когда я назвал имя Пришвина.
— Вот у кого языку надо учиться — волшебник, знаете ли, в нашем деле, — произнес он, несколько раз назидательно потрясши в воздухе указательным пальцем.
И следует по справедливости сказать, что волшебства этого у Пришвина хватило на всю его долгую писательскую жизнь; выражаясь фигурально, любую его вещь можно кинуть на стол, как пробуют полноценность золотой монеты, и никогда не услышишь в ее звоне лигатуры, то есть посторонней примеси.
Пришвин всегда хотел быть в движении, познавать жизнь на ощупь, лично, не с чужих слов. Мне приходилось бывать по следам Пришвина, и можно было порадоваться, как на Севере в 1924 году первым, о ком меня спросили там, был Пришвин. На далеком острове Кильдин старый капитан Михаил Клышов, обучая меня ловить на шнурок треску, осведомился прежде всего, где сейчас Пришвин, вспомнив одного из первых аргонавтов в краю непуганых птиц.