Владимир Лидин – Люди и встречи (страница 14)
— А интересно жить... нет, нет, надо обязательно подольше пожить, жизнь прекрасна.
Александр Степанович Яковлев принадлежит к тому поколению литераторов, которые начинали советскую литературу. Он был несколько старше многих из нас по возрасту и вступил в литературу, имея за плечами опыт журналиста. В своей автобиографии он пишет, что был и телеграфистом, и почтовым чиновником, и студентом историко-филологического факультета, и журналистом, и санитаром, уйдя добровольцем на фронт в первую мировую войну. Он шел сложным путем, свойственным многим ищущим людям в ту смутную эпоху, которая предшествовала Октябрьской революции. Сил было много — нравственных неистраченных сил, — но, как и для ряда людей, не уяснивших для себя правды освободительной борьбы рабочего класса в России, путь этот был полон бросков в ту или иную сторону, и когда свою автобиографию, написанную в 1925 году, Яковлев заключает словами: «Россия, человечество и человечность становятся моей новой религией», — это означает, что он нашел наконец свою цель и выверил для себя трассу своего жизненного пути.
Они доказал это во все последующие годы своей литературной работой. Всюду, где только мог, он успел побывать, обо всем, что попадало в поле его зрения, он писал, радуясь росту родной страны, восхищаясь делами ее народа, определяющими судьбы огромной части человечества. Теплота писательской души остается в книгах. Эта теплота ощущается в каждой строчке, написанной Яковлевым. Он по своей органической природе не мог и не умел писать неправды. Я вспоминаю, как, прочитав однажды одну неискреннюю, хотя и на остро-современную тему, притом с писательской умелостью написанную книгу, он сказал мне, ужасаясь и, как обычно, не сразу подбирая слова: «Понимаешь... но ведь это что же... это ведь все выдуманное, ну, право же, ну, не может же писатель так писать». Он умел с такой же страстью возмущаться, как и восхищаться. В его внешне сдержанной натуре, натуре самовоспитанной, обузданной, — а он умел себя обуздывать, — таились стиснутые силы страстного, поистине волжского темперамента. Волга, как это мы знаем на примере не одного великолепного волжанина, будь то Горький или Шаляпин, — сама по себе располагает к широте, к ощущению природы, к могучему внутреннему движению. Яковлев был из числа волжских натур. Но любое буйство души он умел смирять поразительной дисциплиной самовоспитания. Просматривая книги из его библиотеки, я прежде всего находил в них подчеркнутые Яковлевым места, касавшиеся силы воли и ее воспитания. Только в личной беседе он иногда не сдерживал себя, чуть косноязычно выражая возмущение той или иной фальшивой нотой в литературе или несправедливостью.
В нем жил беспокойный дух. Появившись после долгого отсутствия, посидев самое большее полчаса или час, Яковлев уже торопился: «Ну, я пойду...» — и всегда больших трудов стоило задержать его на лишние полчаса. «Я пойду» означало — «пойду поработаю». Еще одна-две страницы в его большой, огромного формата рукописи (обратившись к его литературному наследству, я был поражен, что рукописи некоторых его романов занимают чуть ли не целую полку). Он уплотнял время для работы. Он боялся проспать часы рассвета, когда надо было уже садиться за рабочий стол. Он хотел жить для того, чтобы работать, и работать для того, чтобы жить. И как жаль, что по свойству своей беспокойной натуры он так разбрасывался, не был целеустремлен, о чем он сам сетовал, брался сразу за многое, упуская иногда основное.
Думая о Яковлеве, я убежден, что в советской литературе имя его не будет забыто. К книгам Яковлева вернутся не раз, и молодой наш читатель добрым словом помянет писателя, который во всех своих книгах прославлял жизнь и человека, преобразующего жизнь.
СЕРАФИМОВИЧ
В ту зиму 1917 года догорало московское литературное объединение «Среда»; догорал и Литературно-художественный кружок, в помещении которого происходили ее собрания. Тишайшие миротворцы еще пытались сохранить в «Среде» дух далекого от политики литературного сообщества, где приятные люди читают друг другу свои рассказы и стихи, но за окнами, плотно прикрытыми штофными шторами, уже шумела Октябрьская революция...
На одну из «сред», все еще уединенных и мирных, на чтение кем-то своего неспешного рассказа, пришел человек с несколько татарского склада лицом, с большим лысым черепом; пенсне старомодно было пришпилено к лацкану его пиджака. Я узнал от соседа, что это писатель Серафимович.
Серафимович скромно сел где-то в стороне. Я скорее почувствовал, чем понял, что среди части литераторов произошло замешательство. Внезапно один из них — московский журналист в форме штабс-капитана, с красноватым, мясистым лицом — поднялся и, не попросив у председателя слова, сказал:
— Мне кажется странным, что среди нас присутствует человек, который сотрудничает в большевистской печати: это Серафимович. По-моему, ему здесь не место.
Наступила тишина, какой, вероятно, никогда еще не бывало на собраниях «Среды».
— Господа... — сказал было, молитвенно сложив руки, председатель.
Но тишина вдруг взорвалась: одни возмущались недопустимым выступлением журналиста, другие ему сочувствовали, но больше всего было тех, кто не хотел ни возмущаться, ни сочувствовать, а продолжать тишайшее чтение рассказов, из которых нельзя было сделать ни малейшего вывода, что в России произошла социалистическая революция...
Серафимович поднялся, выжидательно и несколько растерянно посмотрел на собрание, на сокрушенно потрясавшего руками в воздухе председателя и направился к выходу.
Не знаю, чем кончилось очередное собрание «Среды», — я ушел вместе с теми, кому было горько и стыдно и кто своим уходом хотел выразить отношение к случившемуся. Вероятно, кротко зазвенел колокольчик председателя, было высказано сожаление, что политические страсти ворвались в литературный, далекий от политики мир, и кто-нибудь прочитал мирный рассказ с передовым направлением.
Много лет спустя, гуляя с Александром Серафимовичем по улице дачного поселка, которая ныне носит его имя, — мы были соседями, — я вспомнил этот случай.
— Ничего, я был тогда уже травленый волк, — сказал Серафимович, — а что же можно было ожидать от людей, у которых почва уходила из-под ног... они тогда все теряли, а я тогда все только находил.
Но Александр Серафимович все-таки не все забыл: он хорошо помнил, например, что, выражая ему сочувствие, выступил тогда с протестом московский литератор Владимир Павлович Ютанов, и к Ютанову на всю жизнь Серафимович сохранил сердечное расположение.
Впоследствии, дополняя для себя цельный образ Серафимовича, я всегда думал о том, как старый литератор в самые трудные годы надел на себя овеянную славой революции кожаную куртку и ушел куда-то на фронт, где решалась судьба страны: «Железный поток» рождался из личного познания.
В годы, когда мне пришлось ближе узнать Серафимовича, он уже быстро дряхлел. От его дачи дорога шла в одну сторону под гору, и Александр Серафимович обычно очень быстро спускался по ней; труднее было возвращаться назад.
— Действует закон инерции, ничего не поделаешь, — сказал он мне как-то, когда я стал помогать ему подниматься в гору. — Надо только стараться, чтобы закон инерции никогда не действовал в творческой жизни, а то ведь под горку-то в литературе спуститься легко, а вот попробуй подняться...
Следует сказать, что в этом смысле путь Серафимовича был всегда в гору, даже в те годы, когда ему было уже трудно писать. Он сохранил в себе живой интерес ко всем явлениям в жизни и в благодарной памяти никогда не забывал тех, кто так или иначе помог ему на его писательском пути. Как-то незадолго до смерти, преодолев трудность выхода из дома, Серафимович пришел в Клуб московских писателей на вечер памяти китайского писателя и просветителя Лу Синя. Лу Синь переводил Серафимовича на китайский язык, и Серафимович чтил образ этого замечательного классика.
Не помню, по какому поводу понадобилась личная подпись Серафимовича. Я дал ему свою самопишущую ручку. Он долго нацеливался, прежде чем начать писать, и большими, трогательными буквами, немного похожими на детские, поставил свою подпись. Я только тогда понял, как трудно ему, вероятно, просидеть целый вечер за столом на собрании, но это была дань уважения Лу Синю, а когда речь шла об оценке достойного в литературе, Александр Серафимович не жалел ни времени, ни усилий.
Много раз, проходя мимо маленькой, скромной дачи Серафимовича, я вспоминаю его одинокую фигуру на дороге и строгий завет, что путь писателя должен быть всегда в гору. Для Серафимовича это была не метафора, а линия жизни.
ИВАН НОВИКОВ
Иван Алексеевич Новиков был человеком большого душевного тепла. Он был сердечен и благожелателен в такой степени, что, казалось, сам выискивал, кому и чем помочь, и был недоволен, если день прошел без этой необходимой ему внутренней дани.
Это впечатление, которое сразу же определилось после первой, столь давней встречи с ним, только усиливалось с годами. Весь корнями в родной ему Орловщине, агроном по образованию, он любил землю и ее дары, считая высшим ее даром — человека. В истории литературы можно найти не один пример, когда писатель, любя природу и зная ее язык, мало, однако, любил человека. А без этого искусство, как бы высоко ни было мастерство, лишено самого главного, что дает ему жизнь и дыхание во времени.