18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Лидин – Люди и встречи (страница 16)

18

Для моего поколения эта маленькая старушка с ровным, слабым голосом, с аккуратным прямым пробором в редеющих молочных волосах казалась сколком истории. Фигнер ходила в народ, с ее именем связана «Народная воля», это уже не десятилетия, а — кажется — столетье назад... но Фигнер меньше всего могла жить лишь в мире воспоминаний и прошлого. Пока ее слабая рука еще водила пером, Вера Фигнер продолжала действовать. Нежным, аккуратным почерком с подписью без росчерка писала она письма, обращаясь с просьбой о книгах, которыми снабжала деревню, о чем-то всегда хлопотала, кому-то помогала, о ком-то заботилась. Она имела право на заслуженный покой, но находила покой только в действии. Бездействовать она не могла, это было не в ее природе. Свыше семидесяти лет она действовала, и даже двадцать лет заключения были для нее тоже действием, ибо только действенная душа могла сохранить в нетронутости свое нравственное начало.

Вера Фигнер когда-то писала стихи. Но стихи лишь как выражение лирического состояния души были ей несвойственны. Стихи, по традиции семидесятых или восьмидесятых годов, были для нее только разновидностью выраженного гражданского чувства. Она была очень скромна, и однажды понадобилось много усилий, чтобы уговорить ее прочесть какие-нибудь из этих стихов.

— Я ведь отрицательно отношусь к художественному значению своих стихов, — сказала она безжалостно. — Это, собственно, скорее мемуары, а не стихи. Так разве, в порядке воспоминаний. — Она задумалась, как бы перебирая в памяти обрывки прошлого. — Вот разве эти...

И своим ровным, чуть дребезжащим голосом, как бы подчеркивая, что стихи эти не имеют поэтического назначения, она прочла:

Нам выпало счастье — все лучшие силы В борьбе за свободу всецело отдать. Теперь же готовы мы вплоть до могилы За дело народа терпеть и страдать!

Она дочитала стихотворение и сказала c подкупающей простотой:

— Вот видите, какие же это стихи... да и написаны они бог знает как давно, больше пятидесяти лет назад. Многих из вас тогда и на свете еще не было.

Но все же она была несколько взволнована этим возвращением к прошлому и, поскольку определила назначение своих стихов, прочла еще одно, пересланное в свое время из крепости: «О нашем будущем мечтая, хочу, чтоб ты дождался дней, когда страна наша родная вздохнет вольней...»

Все это могло бы служить дополнением к очень чистой книге воспоминаний Веры Фигнер о восьмидесятых годах. Но кто же из нас искал блистательных рифм и поэтической техники в бесхитростных песнях, колыбелью которых была двадцатилетняя тюрьма? Может быть, именно в их старомодности, в гражданском чувстве иссеченной музы и было самое располагающее в этих строчках, за которыми Вера Фигнер не признавала права называться поэтическими.

— Ну вот, право, — чуть ворчливо говорила она провожавшим ее с вечера, — вздумали заставить меня читать стихи... Я, конечно, вашу снисходительность к ним отношу за счет интереса к автору: как это он ухитрился прожить столько лет? Если бы у меня были силы, — вздохнула она, — может быть, я принесла бы еще пользу народу!

Даже проживши восемьдесят поистине трудовых лет, из которых двадцать лучших лет были проведены в крепости, Фигнер больше всего думала о том, что не может принести пользы родному народу в той мере, как ей этого хотелось бы. С мыслью о народе она начала свою деятельность, с мыслью о народе закончила долгую, девяностолетнюю жизнь. Она отдала ее народу полно, как могла и умела, но и этого казалось ей мало. Она писала как-то в письме к Якубовичу-Мельшину: «...на такую любовь, на такое горячее отношение надо бы ответить чем-нибудь громадным, каким-нибудь подвигом, — а удастся ли в жизни отплатить деятельностью то, что дано больше всего пассивным перенесением заточения?»

Фигнер считала себя должником перед родным народом. Она была слишком скромна, чтобы приравнять пережитые ею страдания к подвигу.

В полутемном Ваганьковском переулке в последний раз пожал я на прощание руку этой замечательной русской женщины, пронесшей из далеких семидесятых годов незатухающую готовность к действию.

В. ГИЛЯРОВСКИЙ

Трудно и упорно поддавался времени этот человек. Он дрался со старостью. Он отпихивал ее своими все еще крепкими руками бывшего борца. Семидесятилетний, он любил дать пощупать свои мускулы: он был действительно еще очень силен. В молодости он гнул рельсы и сгибал пополам медные пятаки.

Владимиру Алексеевичу Гиляровскому шел восьмидесятый год. Его молодость совпала с молодостью Чехова. Он был весь в воспоминаниях о старой Москве, Москве восьмидесятых или девяностых годов, Москве чиновничьей, акцизной, купеческой, Москве трущоб Хитрова рынка, конок, сухаревского торга, старых московских антикваров и книжников, газетных репортеров, сыщиков сыскного отделения, расправ городовых с подгулявшими подмастерьями или мелкими жуликами. Его воспоминания о прошлом были всегда обличительными, его знание быта помогло Художественному театру осуществить одну из самых блистательных своих постановок — «На дне»: Гиляровский был гидом художественников по Хитрову рынку.

Биография Гиляровского пестрая, эксцентрическая: журналист и борец, знаток конного спорта и один из первых разоблачителей московского дна, мира трущоб, знаток пожарного дела. Весь московский, с московским говорком, с табакеркой, в которой нюхательный табак изготовлен по его рецепту (московские будочники любили нюхать табак), Гиляровский в нашей современности казался выходцем из прошлого, навсегда ушедшего мира. Но, не сдаваясь старости, он не хотел жить одними воспоминаниями, прошлым. В своей бекешке и папахе, если дело было зимой, в старомодном подобии казакина и сапогах, если шло к теплу, все еще лихой, бравый, гордый своей не поддающейся времени выправкой, с суковатой палкой в руке, он тянулся к молодым, он не хотел отставать. Но, как могучий дуб, постепенно теряющий листья, а там и сучья, так с годами облетал и обламывался Гиляровский, и все же он не сдавался: он шел туда, где были люди, он еще шумел, похохатывал, рассказывал случаи из долголетней своей жизни, «одалживал» табачок, иногда сгибал руку, чтобы пощупали мускулы, — весь в сегодняшнем дне и меньше всего в прошлом.

Жизнь Гиляровского могла бы служить примером несгибаемости человеческой воли. Только очень сильный духом человек может до восьмидесяти лет — возраст патриарха — сохранить живую отзывчивость на все современное и радоваться этому современному, не противопоставляя ему многого из того, что уже стало привычкой, не чувствуя разрыва между двумя — можно сказать, тремя — поколениями, принимая ход времени со всем тем новым, что оно принесло. «Племя младое, незнакомое» было ему так же близко, как и те друзья прошлого, которых он вспоминал и среди которых на самом видном месте был молодой Антон Чехов.

В. ГИЛЯРОВСКИЙ

Гиляровский был живой памятью Москвы, нестареющим ее библиографом: картотека его воспоминаний была обширна, включала имена актеров, писателей, журналистов, спортсменов, циркачей, наездников и охотников. Он гордился значком «почетного пожарника», этот описатель пожаров, волновавших московскую общественность девяностых годов: Москва тогда часто горела. Гиляровский дружил с брандмейстерами и пожарными, сам похожий на пожарного, готовый вскочить при первой тревоге, всюду побывать, всюду поспеть. Он поспевал всюду даже семидесятипятилетним стариком, плохо видя, плохо слыша; но его можно было повидать за день в нескольких редакциях, в этом была его жизнь, и он не выпускал пера из руки, пока еще действовала рука, как истинный литератор. Он любил посылать стихотворные послания. У меня хранятся два таких послания в стихах, оба они — отклик на мои первые книги, и я должен сознаться, что молодого автора, несмотря на некоторую наивность и старомодность стихов, взволновал тогда этот поэтический отклик старого писателя.

Гиляровского никогда нельзя было назвать дряхлым, определение это не шло к его литой, крупной фигуре, к лихому казаческому виду, к седым обвисшим усам Тараса Бульбы, к хохотку, живости, любопытству к жизни, необходимости хоть полчасика в день побывать в кругу молодых литераторов, которые его любили. Нет, одряхлеть Гиляровский не мог. Он мог только сразу рухнуть, как старый дуб после бури, величественный даже после своего падения.

К Гиляровскому привлекало также и то, что его любило старшее, уже на девять десятых ушедшее поколение писателей, и нет почти ни одной книги литературных воспоминаний о девяностых или девятисотых годах, в которой любовно не было бы помянуто имя неистощимого на выдумки московского журналиста и литератора, именуемого «дядя Гиляй».

«Вчера я был у Гиляя и отнял у него очень маленький рассказ, который он готовил не то в «Развлечение», не то в «Будильник». Рассказ совсем осколочный. Удался и формой и содержанием, так что трудно было удержаться, чтобы не схапать его... Гиляю хандрящему он не нравится...» — пишет в одном из писем Чехов. «Завтра еду лечить Гиляя. На пожаре человечина ожегся, кругом ранился и сломал ногу...» — пишет Чехов в другом письме. Впоследствии оказалось, что Гиляровский все это выдумал, для того чтобы лишний раз повидать Чехова.