Владимир Личутин – Беглец из рая (страница 99)
Есть люди, которые никогда не чувствуют сердечной гнетеи, не испытывают душевной тревоги, они всегда и при всех властях поклончивы и приятны во всех отношениях, не лезут на рожон, не качают своих прав, но с особенным потаенным азартом втихомолку сыскивают только свою выгоду, а почуяв вкус перемен, умеют без натуги прислониться к любой власти, даже самой противной их душе, и подрядиться на доходную и непыльную работенку, внутренне не страдая и не напрягаясь, хоть сошли их срочным порядком к папуасам, хоть к алеутам, хоть к гамадрилам, хоть на Стрит, хоть на Брайтон-Бич. Это люди мира, мировые интернациональные люди, двоеверные и троеверные. Вот и Фарафонов из этой же породы стриженых-бритых…
Он подсуропил мне Марфушу, а сам смылся, негодяй, в аравийские пески, в святые благодатные земли, чтобы покачать на коленях внучку Сару, поклониться праху своего тверского дедушки, и вот сейчас под металлический шелест золотистых ящериц и сколопендр, напрягая ушные раструбы, заросшие шерстью, прокопченные суховеями, улавливает тончайшее движение московской жизни, чтобы не отстать от нее, не упустить малейшего ее дуновения, сулящего прибытку. Сейчас он обижен на меня, конечно же, глубоко обижен до той потаенной от любопытных сердцевины, где скапливается испепеляющая ненависть: я пренебрег Фарафоновым, я посмеялся над его даром, прекрасным отцветающим бутоном из шахского гарема, не оценил его, проклятый язычник, как кошерную пищу для посвященных, но выплюнул, не насладившись, будто куриный подкисший потрошок… О, горе мне, и не изжить мне греха! Тут мне почудились в окне балкона жесткие глазенки Фарафонова, окруженные рябью мелких рыжих морщин за толстыми линзами очков, так похожие на глаза жадного зубастого ратана, и я противно, скрипуче засмеялся, испытывая злорадство. Но тут же мне вдруг стало скучно без Фарафонова, и я мысленно позвал его, де, подьезжай-ка, гамадрил, не мешкая, не держи на меня зла, с кем, кроме тебя, мне можно без натуги поговорить, вывернуть наизнанку душу, выблевать скверны и облегчиться от надсады. Однако как переменчива человечья натура. Ведь подумал о Фарафонове уже безо всякой осердки, с открытой улыбкой блаженного: «А, в сущности, ведь Юрий Константинович не такой и дурной человек, с ним легко и любопытно, особенно когда возносит его на винных парах на облацех, и тогда порет он чушь и вздор, и всякое лыко у него в строку, и как бы я ни подсмеивался над ученым мужем, он ничего мне дурного не сделал, но все время подноравливал, чем бы помочь. Это от меня Фарафонову не перепало ни крупинки, ни зернинки… Господи, мы же два сапога пара. Мы же больны одной русской болезнью – душевной сухоткой, с которой и суждено скончать дни… Правда, Фарафонов умеет делать деньги, а я – строить воздушные замки».
Я украдкою, чтобы не встретиться с Катузовым, даже вылез на балкон и взглянул вниз. Мне как-то неприятно и стыдно было видеть надменно запрокинутое лицо соседа с тугой курчею волос, словно бы это не я, а Катузов уличал меня в совершенном зле. Соседа поблизости не было. Березы на дворе уже опушились, выбросили молодые гибкие стрелы. Деревья стремились к моему балкону, хватко цепляясь за воздуся, выстраивали лествицу к Богу, зазывно струились на ветру от вершины до подола. Листья-младени, прозрачные от солнца, были похожи на стайки мелких игривых рыбок, сверкающих серебром. Нижние же ветви сплелись наподобие гамака. Мелькнула сумасбродная мысль прыгнуть вниз в это пружинистое улово, от внезапного желания заныло под ложечкой, и я торопливо попятился от перил. Чувство было новым, свежим, завораживающим. Может, «крыша поехала» от одиночества? Да и у меня ли одного, если семьдесят тысяч в год кончают с собою, уходят из мира добровольно, устав от жизни. Маячные фонари все потушены варварской рукою, а идти вперед в полной темени не каждому хватает сил да и желания, без идеала будущее теряет всякий смысл, особенно для русского человека, который не может жить без идеи и вожака… Полный мрак без просяного зернышка света напоминает склеп, и сидеть замурованным в камень, дожидаясь лучшей доли, решаются лишь полные отчаюги иль гордецы, возомнившие себя наместниками Бога на земле.
Вот и я стал пугаться себя. Выломившись из системы сбоев, неожиданно оказался в одиночестве. Прежде, будучи в стае, я мог сопротивляться, хотя бы втайне, плести интриги, искать сообщников, разрушать союз посвященных изнутри, и все это была практическая, обнадеживающая работа, придающая некий смысл. Я был как бы у хитрых, внешне бессмысленных дел, толкая в гору сизифов камень, но эта задача заполняла жизнь… Сейчас же я самовольно превратился в замоховевшего старика-домоседа, в бородатого хозяинушку, зачурованно спрятавшегося в свою клеть, самого себя пугающего шорохом, клекотом и скрипом. Вроде бы хотел сохранить душу, но вот потерялся совсем. Хуже нет для человека, когда он никому не нужен, и тогда все страсти выгорают в пепел, не пролившись наружу.
Я изгнал Марфиньку от себя из принципа, может, и благородного, которым не мог поступиться, и этот же принцип сделал меня окончательно одиноким и для всех неугодным. Христос тоже мог бы погнать Магдалину бичом прочь от себя, чтобы душу свою не поразить проказою и сухоткой, а он умягчил бремя любодеицы и очистил душу от струпьев. Он и разбойнику посулил рая, место близ себя. Значит, голый принцип, не умягченный состраданием, похож на вертел, годный лишь на то, чтобы зажарить барана. Им можно лишь убить, но не излечить, не спасти.
На экране телевизора, как на дне мутного аквариума, беззвучно толклись какие-то люди с постоянной, приклеенной к лицу улыбкой, одна лысая говорящая голова с неряшливой порослью под губами сменяла другую, точно такую же, по-сазаньи шевелились отверзтые рты, выпуская гроздья воздушных пузырьков, осоловело пучились рыбьи глаза. Московский вавилон вдруг скукоживался, терял свой гнилостный напор, принимал очертания вот этой лысой небритой головы с оттопыренными волосатыми ушами, превращался в гада, ненасытное тело которого утекало куда-то в преисподнюю, превращалось в алчную, все пожирающую кишку..
Вдруг на экране зарябило, замельтешило, и из этой донной мути всплыло смутно знакомое лицо базарной торговки, словно бы облепленное водорослями, это изрядно поредевшие, но искусно завитые в спираль волосы висели сосульками. Я подался с кресла навстречу, чтобы получше разглядеть новую героиню «нескончаемой пошлой стирки», затеянной чернявым наглым пареньком, но звук включить поленился, чтобы не досаждать душе. Экран из «говорящих голов» по моей воле вдруг превращался в театр бесплотных и таких нестрашных теней, смешных и порою милых своей картонностью, напыщенностью и детской наивностью. Значит, все зло мира, кое осаждает человека и проникает настойчиво в каждую крохотную щелочку нашего бытия, живет лишь в слове, таком эфирном на первый взгляд, не имеющем очертаний и постоянного унаследованного места обитания; это через слово растлители упорно домогаются до нас и покушаются на самое святое, но стоит перекрыть звукопроводы, и все нечистые превращаются в картон и фанеру вместе с их сокровищами, властью и полицией. Через слово разносятся не только пороки, но и душевные и телесные хвори, кои раньше насылались колдунами по ветру иль с подметными записками, с вином иль хлебом, а нынче вот пришли бесам в помощь эти бойкие равнодушные говорящие машины с бельмами вместо глаз, когда огромные русские пространства умелой чародейской рукою свернуты в неотразимо чарующий своей доступностью свиток, в котором с легкостью запечатлеваются все красоты и драмы мира… Посмотрел – и вроде бы везде побывал. Но это чувство внешнее, обманчивое; ведь сладкий запах ржаного горячего каравая не заменит животу хлебенного мякиша и подовой пропеченной крышки. Сколько ни говори «халва», во рту слаще не станет. И вот так везде нынче – обман для бедного человека, один лишь искус и раздражение души, чтобы она беспокойно тосковала и металась, мучилась неразрешимыми вопросами бытия и неисполнимыми мечтаниями, как бесплодная женщина, бесконечно грезящая о ребенке…
Пришлось водрузить на нос очки, чтобы через окуляры в этой грузной тетке с жирно напудренным, нелепо раскрашенным зобастым лицом узнать актрису Пируеву, кокотку и кокетку, однажды удачно снявшуюся в фильме. Прежде у Пируевой было круглое кукольное личико, фарфоровые, слегка подголубленные, всегда удивленные глазенки, матовые упругие щечки и тонкая, с надломом, курячья шейка, и вот эта наружная детская беспомощность и сусальная красота постоянно увлекали мужиков, обещали им каких-то неведомых блаженств. Пируева проела, пропила и прогуляла свою единственную киношную роль, и в конце концов, оставшись без мужей, но с блеклыми следами былых чар, столкнулась с Фарафоновым, снова холостым после очередного развода. Фарафонову, может быть, льстило, что затащил в постель актрисульку, у которой до того побывали в мужьях два генерала, космонавт, певец с зычным голосом и накладным париком, подстриженным под горшок, и толстый, как шифоньер, режиссер. Господи, как причудливы пути Господни робкому и нерешительному, но как зримы и удачливы они для дельного, нацеленного человека, – так решил я, разглядывая расплывшуюся несчастную женщину, но невольно думая о Фарафонове. Волею судьбы повязавшись с Пируевой через режиссера и госпожу президентшу, Фарафонов как бы рекрутился в обслугу к Хозяину, и не зная его лично, наверное, заключил с ним тайный контракт на верную службу и вошел в приличную дворцовую семейку, где так сыто пасутся народный певец, заслуженный режиссер, герой-космонавт и два богатых придверных генерала. Иначе бы так вольно не гулялось Фарафонову по белу свету и не сорилось бы деньгами, ведь потную копейку не выпустишь безрассудно из горсти, если знаешь, что завтра останешься без корки хлеба.