Владимир Личутин – Беглец из рая (страница 64)
Зачем мне были даны эти тонкие наблюдения, словно бы наши судьбы пересеклись окончательно, я не знаю, но только мне уже никогда не переделать себя. Ведь не ловелас я, не бабий угодник, не пожиратель женских сердец, не фарафон и не фанфарон, но вот не угасающее любопытство мое к женскому племени столь неодолимо, что стало со временем второй натурой, словно бы через нервную психику слабой половины я стараюсь уловить тайную сущность всего человечества. А может, всех Ев я примеряю под себя и стараюсь высмотреть себе пару, чтобы больше никогда не ошибаться?..
Увидев меня с чучалкой на плече, Татьяна оживилась и визгловато, пресекающимся голосом крикнула в прихожую, как бы приглашая к разговору. Вот была вроде бы для всех лишняя, а тут понадобилась:
– Павел Петрович, вы несете ватную куклу как любимую женщину!.. – закричала она в прихожую.
– Танечка… Разве так носят любимых женщин? По моему наблюдению, их носят на руках, прижав в груди, и всего один раз в жизни – после загса. Это же не мешок с мукою и не бревно, которое тащили на субботнике вместе с Лениным двести тридцать два мужика, четыре ребенка до десяти лет и две дворовые собаки…
Татьяна заразительно засмеялась и сразу похорошела, гнутые упругие ресницы запорхали, словно в глаза попала порошина, а на твердых щеках появились мелкие продавлинки. Нет, моя Кутюрье оставалась прежней, просто она устала от переезда, изнервничалась, думая, что дело не выгорит и опять придется собачиться со свекровью и свекром в те длинные тоскливые месяцы, пока муж скитается по экспедициям.
– Вы куда-то совсем пропали. И о вас не слыхать… Конечно, Москву конем не объехать, она возносит в один час и в один день позабывает… Может, у вас появилась любимая женщина, и вы спрятались от всех? Тогда все понятно, – с легким капризом в голосе протянула Татьяна, словно имела на меня какие-то виды.
– Что вы, Танечка… Какие женщины в моем возрасте. Старый хлам, хромой книжный червь без денег и квартиры, древняя мать, книги, пыль, скучное прошлое и тухлое будущее. Осталось одно: любоваться вами. Вы так по-хорошему изменились, у вас другие глаза, и какая-то чудная милость во всем. У меня такое чувство, что мы и не расставались.
Татьяна сделала вид, что не расслышала моих похвал, а сама-то, конечно, как всякие женщины, тут же упаковала их в свою память, чтобы после, в грустную минуту, достать из скрыни и в одиночестве насладиться ими, хотя бы и седой старик высыпал эту пригоршню лукавых необязательных слов.
– Павел Петрович, женщины – набитые дуры. Они любят тварное, словно бы состоят из одного брюха. А у вас чистая душа и прекрасное лицо. Если можно так выразиться, у вас лицо Саваофа, оно спокойное, лучезарное каждой морщинкою, и это серебро бороды, и светлые волосы, как нимб… Жаль, я занятая женщина, я бы вас полюбила, – неожиданно переводя все в неловкую шутку, сказала Татьяна и покраснела от смущения до корней волос. Слова прозвучали как признание в любви. Что-то и ей самой показалось неловким, будто она затеяла с посторонним мужчиною вольную игру, норовя уловить его в свои сети. А почему бы и нет? Ведь в каждой женщине живет охотница за дичью, хотя и снует, как рабыня, веками у домашнего очага. – Я вас обязательно нарисую на реке Проне, выбирающим пустые сети. Вы с напряжением вглядываетесь в воду, ожидая золотой рыбки. Правда, красивый образ? А любимую женщину можно таскать и как бревно. Вот мне было бы приятно…
– Сдаюсь! – Я поднял вверх руки, чтобы оборвать непростой разговор. – Вам лучше знать… Хотите анекдот про нового русского? Вот вытащил он золотую рыбку. И спрашивает: «Чего тебе, рыбка, надобно?..» Вам не смешно? Мне тоже. Пропали сказки, Танечка. Все девы наших воздыханий, которых можно носить на руках иль на плече, как бревно, кочуют на панели, а рыцари – на тюремные нары. Миллион молодых мужиков в лагерях… Зачем им золотая рыбка? Вот она, суровая правда…
– Зря вы так… – Татьяна неожиданно потускнела, словно лицо снова принакрылось пеплом. Я оглянулся, в дверях стоял муж Илья.
– Танчура, убери из прихожей свои безмозглые вешалки, а то столпились, проходу нет. И сообрази что-нибудь на стол. Да не сиди на чемодане, как сова на суку. Шевелись, время – деньги.
– А я, по-твоему, что делаю?
– Свое любимое дело. Дыры языком крутишь… Язык-то без костей.
Илья был и без того высок, но черные, в курчу, волосы, что стояли папахою, подымали его голову и вовсе под потолок. С подобными людьми, когда они всем своим заносчивым видом заслоняют простор, я разговаривать вообще не могу, так и хочется пнуть под коленки, чтобы гордец осел на пятах и порастерял гонор. Может, я и не прав, это самолюбие играет и точит изнутри, подобно проказе?
Татьяна поднялась и лениво, с вызовом, пошла на кухню. Муж поймал ее за плечи и поцеловал в тонкую шею, присыпанную золотисто-дымчатым пухом. Провожая взглядом жену, Илья задумчиво сказал:
– Профессор, я ваш должник… Ящик коньяку за мной.
– Да будет вам, – смутился я, обрывая пустой разговор.
– Нет-нет, заметано. А пока по рюмочке?..
– Не пью, дорогой Катузов. Не пью-с, – решительно оборвал я всяческие домогания и ушел к себе.
Марьюшке нездоровилось, она как-то незаметно погрузилась в себя, ушла в такой пост, что не по трудам и скитскому монаху. Я подошел к кровати. Мать лежала отрешенно, уставя глаза в потолок и скрестив руки на плоской груди. Она была похожа на покоенку этими крутыми скулами, обтянутыми старческой, в пятнах, кожею, выступающими вперед зебрами, которые едва закрывали узкие губы, и синими пятаками под присомкнутыми безбровыми глазами. Кисти рук были тяжелые, с ручьями набухших черных вен, а пальцы походили на еловые коренья, вывернутые из земли наружу. Марьюшка дышала бесплотно, была безотзывиста к моему натужному сопению, а значит, жила далеко от меня.
– Мама? – позвал я с тревогою и опустился на угол постели. – Ты со мною не хочешь разговаривать? Я тебя чем-то обидел, так ты скажи?
Марьюшка скосила на меня отрешенный взгляд, глаза были темные, бездна, похожие на речные камни-окатыши, которые я любил собирать в детстве по берегу Суны, нет, пожалуй, они напоминали фасолины, вывернутые наружу из перезревшего стручка. Нет, такие глаза бывают у зверя, когда они оказываются в тени… В провалищах были мертвые глаза, похожие на черные дыры, и они смутили меня. Я испугался и стал теребить Марьюшку, чтобы оживить ее. Мать скорым шагом уходила от меня к перевозу, и я не мог остановить.
– Мама, поговори со мною! – почти закричал я, почувствовав себя ребенком.
«Да, такие сентиментальные люди не могут быть во власти, и Ельцин правильно сделал, прогнав меня из советников, – отвлеченно подумал я. – Слезы – удел детей, келейных старцев и женщин, но не тех сталистых людей, что дерутся за власть…» О чем я думаю, Боже мой?! Почему моя мысль так беспокойна, так суетлива и неподатлива душе?
– Не кричи, не глухая, – откликнулась Марьюшка, и синие тонкие губы раздвинулись, означая улыбку. – Еще слышу и вижу, и в своем уме. А чего еще надо человеку, который собрался в самую большую деревню? Мне бы волос поболе, дак и за молодую бы сошла.
– Мама, ты не жалеешь, что так прожила?
– А как я жила?.. Я, Паша, хорошо жила. И знаю, зачем жила.
– И скажешь? – Мне хотелось разговорить Марьюшку, вытащить из темного плывучего забытья, куда старенькая с такой охотой уходила в последние дни, хотя особенного откровения не ожидал.
– И скажу… Меня бы не было, и тебя бы не стало…
– И все? – удивился я такой простоте ответа. – И для этого стоило жить? Чтобы столько горей перетерпеть? Ты жила ради меня?
– А для чего еще? – в свою очередь искренне удивилась Марьюшка. – Вот другие денежек хапают, хапают, остановиться не могут… Ой, горько помирать-то им, ой, горь-ко-о, Пашень-ка-а. Копили, грабили, сделали из богатой России страну «Нету», и теперь, когда нахапали, отняв все у бедных, – примеряй белые тапочки… Ну-ко, оставь чужому дяде. Э-э, слезами ведь ульешься… От одной мысли любой рак схитит. Хочу спросить: а вот ты, сынок, для чего небо коптишь? И неуж тебе книги не подсказали? На кой ляд они тогда? А ведь ты людей учишь жить…
Я пожал плечами, потому что чужого ответа не нашел на стороне, а свой на ум не приходил. Марьюшка вдруг заповытягивалась ногами, заскоркала руками по одеялу, будто собралась умирать, захрустела костьми. Наконец собралась с силами, откинула одеяло и стала сползать с постели.
– Да не смотри ты на меня так! – прикрикнула строго. – Иди да чайник наставь…
Марьюшка стеснялась своей немощи, ее стремительное, бегучее тело, еще не так давно не знавшее усталости, томилось от своей онемелости, старенькая разламывалась по суставчику, постепенно, неторопливо включала их в работу, как бы замыкая шарнирами в единую систему; и вот те узлы и узелки, жилки и хрящики совсем пересохли, лишились смазки, и теперь каждый раз надо было терпеливо ждать, когда они отзовутся на усилие…
Я направил посуду на стол и стал ждать Марьюшку, не понукая ее. Мать моя была из другого мира, который я застал одним лишь краешком и не смог достаточно цельно оценить и понять его. Однако что-то заставляло меня со временем все чаще предполагать, что, несмотря на всю тягость прежней жизни, она имела множество не то чтобы особенных прелестей, но каких-то особых, уже не восстановимых, притягательных качеств, которые и делали тот быт гармоничным. Человек как природное существо тогда еще не выломился из той среды и крепился с нею здоровыми, без бляшек, кроветворными сосудами, идущими от матери-земли. Марьюшка одним признанием явила из забвения былую органическую логическую систему России и преподала как урок целесообразности, от которой мы отказались, уйдя в систему абсурда. «Меня бы не было, и тебя бы не стало…» Если докапываться до глубины этих слов, глумясь над их истиной, тогда все становится ненужным и бессмысленным… «Ха-ха! И для этого жить?..» И вот мы соступили еще на одну ступеньку вниз, к пропасти, ибо многие из нынешнего поколения не хотят любить жить просто, беззавистно, труждаясь в поте лица своего, рожать детей, но, понукаемые дьяволом, кинулись в свальный грех, наслаждения, бесстыдство, азарт наживы – в тот порочный круг (систему сбоев), по которому ушел в объятия дьявола не один некогда великий народ…