Владимир Кулаков – Песочные часы арены (страница 32)
Заряженные в гусеницу артисты вместе с клишником Бо Сёрджантом, путаясь в костюме и собственных ногах, беспорядочно выползли на сцену продолжать шоу. В зрительном зале никто даже не улыбнулся этому казусу. Все переживали и обсуждали только что виденное. За кулисами, согнувшись, сидели на стульях Джеронимо с Джессикой. Он держался за локоть, который опухал на глазах. У Джессики на лбу росла здоровенная шишка. Она все-таки успела приложиться о машинку вращения, но серьезной травмы избежала, благодаря мужу.
Ленка сорвалась с места и выскочила из закулисья театра на просторы лайнера. В двух десятках шагов от нее гремел музыкой бар, призывно играя разноцветьем стекла бутылок и красочностью этикеток. Райская птица с грозным лицом растолкала желающих выпить, крикнула бармену:
– Лед! Быстро! Много!
Странный акцент и вид костюмированной Ленки, ее выпученные глаза и агрессия мгновенно отодвинули всех присутствующих от барной стойки – мало ли?.. Не менее обескураженный бармен опасливо протянул никелированное ведро со льдом для шампанского. Ленка нетерпеливо схватила его и рванула обратно в театр, даже никого не поблагодарив. Бармен, видя, как его подотчетный инвентарь исчезает в неизвестном направлении, протянул было руки, но так и остался стоять с удивленным видом, открытым ртом и не озвученным вопросом: «Что это было?..»
За кулисами все еще продолжалась суета. Шоу потеряло привычный темпо-ритм, последовательность. У всех была только одна задача – побыстрее доработать его до конца. Встревоженная стэйдж-менеджер Дженифер, отвечающая за шоу, которая обычно каждое представление сидела рядом со звукорежиссером напротив сцены, сейчас то и дело спрашивала, как себя чувствуют Джессика с Джеронимо. Тот в первый раз показал было, на американский манер, жест – «О’кей!», но тут же получил от Джесс шлепок по руке. Жест «Вегета» (круг из большого и указательного пальцев) в Мексике означает – секс. Американка Дженифер не совсем поняла причину этого поступка Джессики и продолжала настойчиво интересоваться их самочувствием. Джеронимо, поглядывая на жену и улыбаясь через боль, теперь показывал только большой палец. Посмеивался: «Хорошо, что мы не в Германии, Греции, Турции или, скажем, в Испании, Бельгии, Бразилии – там обиделись бы за этот большой палец. А в Иране вообще башку оторвали бы в момент…».
– …Лен! Наша музыка!
– И что? Видишь, я занята! – Ленка-Райская птица прикладывала полотенце со льдом ко лбу Джессики, обняв ту за плечи, как санитарка на поле боя, проявляя максимальное сочувствие к боевой подруге.
– Вообще-то наш номер идет.
– Подождет! Выйди, поимпровизируй что-нибудь, я догоню.
Андрей, эта «Райская птичка» мужского рода-племени, был отличным гимнастом, акробатом, надежным партнером и хорошим мужем, но никакущим актером. Это его Ленке в последнем не было равных. Но сейчас она окружила заботой травмированную зебру. Андрей с тоскующим видом слонялся по сцене, изображая поиски второй половины. Делал он это до смешного примитивно. Доходил до одной кулисы, приставлял руку-крыло козырьком ко лбу, якобы вглядываясь вдаль. Там никого не было видно. Он топал к другой – тот же результат. Подходил к авансцене и смотрел на зрителей с немым вопросом: «Мою не видели?..» Те прятали глаза и лица, которые в приступе смеха могли выдать все, что они думают об этом артисте, исполняющим роль «Райской птицы».
– Хелен, иди, тебе пора! – Джессика благодарно улыбнулась и коснулась руки Ленки, – Спасибо! – От ссоры в гримерной не осталось и следа, – Иди!
– Я скоро.
Ленка выпорхнула на сцену. Мучения Андрея закончились. «Райский птыц», наконец, обрел свою половину…
Ко второму представлению лоб загримированной Джессики выглядел сносно. Лишь полосатую шапочку с ушками зебры пришлось надвинуть пониже. Рука ее партнера выглядела плачевно. Она из-за ушиба и опухоли была толще другой вдвое. Но корабельный врач сообщил, что переломов нет. Сильный ушиб. Как ни уговаривала сердобольная стейдж-менеджер Джеронимо или отдохнуть, или просто повыходить в массовых сценках, тот ответил коротко и ясно:
– I walk, I work! – Перевести это можно было как: «Если я могу ходить, значит, смогу и работать!» Глядя в его упрямые мексиканские глаза, никто с ним спорить не посмел. Джеронимо вылил на локоть половину ампулы хлорэтила-заморозки, которую выдал доктор, замотал руку эластичным бинтом и пошел работать…
Глава тридцать седьмая
Самые яркие события в жизни человека рано или поздно теряют остроту восприятия, особенно если они выстраиваются бесконечной чередой. Великая красота или уродство перестают ужасать или восхищать, если ежедневно с этим имеешь дело. Рабство, тюрьма – становятся повседневностью, обернутой в томительное ожидание и преодоление. Есть только фактор времени, который теряется, размазывается в ощущениях. Лишь потом, в памяти, пережитое покажется секундой, мгновением, растянувшимся в бесконечности.
Бывают в жизни человека дни, которые похожи один на другой, как новогодняя гирлянда. Сверкают, переливаются, веселят какое-то время душу, потом начинают утомлять глаза. Дни в жизни человека, как песчинки в прозрачной колбе древних часов. Они собираются крупинка к крупинке, молекула к молекуле, по одной, по две, по пригоршне на ладонь, высыпаясь между пальцев. Жизнь человека – песочные часы. Только успевай переворачивать…
Дни контракта Роджера и Жары в однообразии и монотонности работы незаметно накопились. Отсчитали месяцы. Окончание их морского заточения уже было не за горами. Тянуло домой. Ежедневно. Подспудно и явственно. Пашка с Витькой все чаще вспоминали дом и говорили об этом. На родине смена времен года так или иначе чувствуется. Здесь же одуряющая, застывшая во времени и пространстве жара, казалось, никогда не закончится. Во всяком случае, они этого не увидят. Уедут, улетят, уплывут в царство прохлады и привычного бытия. В Москве уже спасительная осень, теперь такая желанная. Опять ранняя, как в прошлом году. Оранжевая, как мандарин, и прохладная, как шипящая газированная вода из запотевшего сифона. Пашкина душа летела на Воробьевы горы. Она уже была наполовину там. Телу же с остатками души предстояло находиться здесь, в корабельном плену, еще больше месяца.
…За окнами кельи страдал и бесновался ветер, срывая со старого клена пожелтевшие листья. Клен, кряжистый, древний, стоял, раскинув мощные ветви, словно пытался защитить от невзгод и непогоды весь этот бренный мир. Испепеленные ранней, но какой-то лютой осенью, листья взлетали и кружились мятущимися птицами, которые собирались в теплые края, да так и не улетели. Черные тяжелые тучи, как гибнущие матросы на тонущем корабле, отчаянно пытались закрыть голубые бреши-пробоины в осеннем небе. Солнце из последних сил разрывало их, рвалось к земле с жаркими объятиями, но небо в этот день было неумолимо…
«Отключите мне память! Отключите мне память!» – металась она в бреду, раскидав каштановые седеющие кудри по казенной в мелкий цветочек подушке. Куколь сполз с ее головы. Руки рвались куда-то вверх, тянулись в пространство, где находилось что-то очень важное, желанное, недосягаемое. Как когда-то к трапеции…
Матушка Алевтина срывала с себя простыни, одеяния. Все ее тело бунтовало против исхода и рвалось, рвалось к свободе. Ее зеленые глаза видели что-то, только ей ведомое. Она улыбалась, иногда страдальчески морщилась, продолжала кричать: «Отключите мне память!..» Потом что-то шептала, шептала…
Рядом курился ладан, метались жаркими огненными язычками фитили свечей. Сестры нестройно пели, тревожно глядя на свою игумению. Отец Илларион, окормляющий монастырь, проводил срочное елеосвящение – соборование, тряс реденькой седой бородой, пытался петь и читать срывающимся баритоном: «Отче Святый, врачу душ и телес…»
Ему вспоминалось их начало, коему почти три десятка лет.
– …Как звать тебя?
– Валентина.
– Кем была в миру?
– Ангелом.
– ?!..
– Гимнасткой в цирке. Воздушный полет «Ангелы».
– Ангелы, говоришь. Что ж, быть по сему. Имя тебе отныне Серафима, что значит «огненный ангел»…
Теперь он, не скрывая скорби, смахивал слезу. Обеты обетами – уходила его многолетняя любимица. Она накануне приняла малую схиму. Получила новое имя Алевтина. В честь великомученицы Валентины. Круг замкнулся. О тайне отца Иллариона, сокрытой за семью печатями, не догадывался никто. Уходила та, в которую он все эти долгие годы был бессловесно влюблен, но никогда и вида не подавал. Глушил в себе это чувство, подавлял, как мог, нес этот крест, понимая – великий грех! Если и выдавал себя чем, так это особой строгостью к ней, тогда еще инокине Серафиме. И к себе…
Сейчас только он слышал это единственное слово в шепоте схимонахини, наклонясь к ее вздымающейся груди. Это была ее прощальная исповедь. Самой себе. Господу. Богородице. Этому ускользающему из сознания миру. Илларион знал эту тайну. Давно. Никогда не осуждал. Страдал, делал строгое индифферентное лицо. Монашество, тем более схима – это отречение от всего земного. Только служение Всевышнему… Ни единым словом не попрекнул, ни тогда, ни сейчас, ибо понимал – то была истинная Любовь. Для него недосягаемая. Ему неведомая. Которую не способны разрушить ни монастырские стены, ни небеса, ни человеческие обеты…