Владимир Крупин – Живая вода (страница 27)
— Что вы, папаша, все про раньше да про раньше? Вы б еще царя Гороха вспомнили.
— Верно, — поддержала Варвара. — Моя бы воля, запретила бы вспоминать.
— Как будто сейчас проблем нет, — добавила невестка.
— Пап, ты чего хотел про сушки-то рассказать? — вмешался сын.
Кирпиков сердито отодвинул рюмку. Рассказать про сушки хотелось. Это бы косвенно извинило его перед Николаем и немного бы дало понять невестке, как тяжело доставалось.
— История дает крепость и святость, — сказал он упрямо. — Вспоминать надо. За два метра ситца год, бывало, настоишься перед матерью.
— Вы говорите не по сезону, папаша. Если есть возможность, почему я должна себе отказывать? Другой жизни не будет. Вы рассчитываете на вторую?
Кирпиков вспомнил про тетрадку.
— Расскажи про сушки, — чуть ли не взмолилась Варвара.
— Сатинетовые штаны мать сошьет, катком выгладит, идешь по деревне, гордишься, а босиком. А про сушки — вот. Было четырнадцать мне, и ушел я тогда за деньгами. С парнем одним, ровня по годам. Возили в Мутной на завод паленьгу…
— Поленья такие огромные, — объяснил Николай жене.
— У хозяина жили. Полтинник в день и кормежка его. Кормил хорошо: вечером пельмени с капустой или грибами, утром оладьи. А домой ни писем, ни висем — и считали уж неживым. А кончался период нэпа — деньги были твердые, полтинник много значил. Через какое-то время рассчитал он нас. В обед. Под вечер пошли. Я набрал ситцу на рубаху, фунт сушек маме, двадцать пять рублей за пазухой. Дал хозяин по ржаному ярушнику, нажился же он на нас: возы с дровами, ровно с сеном, высокие, цепями затягивал — заводской человек. «Ночуйте». — «Нет, домой надо». Шестьдесят верст. Вышагали двадцать…
Варвара тихонько собирала посуду. Уж и тем была она довольна, что невестка не встревает.
— …Двадцать верст вышагали. Ярушники съели. Уж поздно. Батюшка милый, лес кругом, ночка темная, по четырнадцать лет. Пилы на плечах, фунт сушек маме несу. Еще десять верст. Сил идти нет, а ночевать страшно. Сторожка. Теплая еще, но хозяина нет. Постеснялись посидеть — дальше идем. Деревня. И вот не забыть: сидит мужик, лапти плетет, рядом сынок года в четыре, нога на ногу, сидит с самокруткой.
— Дикость какая, — вставила невестка, показывая, что слушает.
— Бедность у них, один чугунок с картошкой, а угостили. А сушки я не показал, берегу. Был кусочек сахару, опилышек, дал ребенку. Не берет, не понимает, ни разу не видел. Посидели. Утро уже. Дружок взял пилы, а я пять изб обошел с молитвой. Не помолись, так не подадут. Богато помнить и голод-батюшка заставлял. Дали два ломтя да три шаньги. Вышел к другу за полевые ворота, поели и пошли. Вышагали к ночи. А меня ведь уж, говорю, не ждали. Сгинул и сгинул, когда жалеть. Достал четвертную. Лошадь стоила двадцать рублей, корова четырнадцать. Отец не берет, не верит: «Где взял? Забирай деньги, уходи, не надо бесчестных». Тятя, говорю, тятя, дак ведь вот и вот что. Работал по полтиннику в день, кормежка хозяйская, маме сушек принес. Она ревет-уливается… Вот ведь как денежки-то доставались. В той же деревне — крынка молока семь копеек, а поскупились выпить: семь копеек надо сберечь.
— Вот именно, — сказала невестка. — Сейчас гляжу на этих оболтусов: кино, вино и домино. Дочь одну и погулять опасно выпустить. Правда, если что, и из окна крикну. — Заметив, что сбилась, невестка вернула разговор к деньгам: — Правильно, ценились деньги, это сейчас как был стакан семечек десять копеек, так и остался. В десять раз дороже.
Выдумав заделье попросить закатку для консервов, пришла Дуся. Ее оставили пить чай. И она поддержала невестку, когда та сказала:
— Вы переживаете, что мало учились? А зачем? Не надо учиться, надо уметь жить. Сейчас как раз неученые лучше живут.
— Легкие деньги всегда не в пользу, — сказал Кирпиков, — к хорошему не приведут.
— Что-то я не видела, чтоб умным людям деньги вредили. Конечно, дай пьянчуге хоть тысячу, он и ее просадит.
— Да, да, — поддакивала Дуся. — А официанты?
— О! Это безработь, я их так называю, — сказала невестка. — А перед ними все добрыми хотят показаться. Доброта под градусом. Да если даже они чаевых брать не будут, а по копейке всего с человека, да у них их сто в день — сто копеек. Кто нам дает по рублю просто так? Кто? — Невестка разошлась. — Люди рвут и мечут. Умеют жить. Да даже в театре. У нас у одной сестра в театральной кассе, так там так: наденешь свой перстень, тебе платят, вот играйте вы в этой телогрейке комсомолку тридцатых годов, вам за нее заплатят.
Дуся недоверчиво засмеялась, но и сама вставила пример:
— А могилу копать, так слупят.
— Да. На смерти наживаются. А мясники! Сплошная пересортица, как там угадать, до какого ребра какой сорт? Где зарез, где рулька? — Невестка говорила отработанно. — А в Кисловодске я была по путевке, да поди еще достань эту путевочку, так там нарзанные ванны по четыре-пять рублей. Это уж дальше ехать некуда. Везде, везде так, — заключила она. — А вы говорите.
Получалось, что и Николай думал так же, как и жена, он сидел молча.
— Эти и подобные люди, — терпеливо сказал Кирпиков, — заметь на полях, последними войдут в коммунизм.
— А они уже вошли: живут по потребности.
— Вы тут спорьте, — встал Николай, — а я пойду сюрприз приготовлю.
— Хватит уж, — сказала Варвара, неизвестно что имея в виду: то ли хватит спорить, то ли хватит сюрпризов.
Дусе хотелось побольше услышать новостей, и она напомнила:
— Да неужели — выкупаться пять рублей?
— Это значит, — сказал Кирпиков, — жизнь такая хорошая, что ничего не жалко, чтоб ее растянуть.
— Живут — будьте уверены, — продолжала невестка. — Меня на курорте один мужчина с Кавказа несколько раз на «Волге» подвозил… Коля, я тебе рассказывала, — повысила она голос, — так вот он говорил, что пока у него был «Запорожец», с ним соседи не здоровались. Так что, папаша, умеют жить, умеют. И без образования. Это не мы. Мы с Колей, если б не собрали на кооператив, так бы и жили в конуре.
— Четыре метра на человека — это еще не конура, — сказал из комнаты Николай.
Николай направил луч на русскую беленую печь, получился хороший экран. Вначале пошли незнакомые места. Невестка стала объяснять:
— Это мы в Ялте. Пристань, это «Шота Руставели», делает круизы, плавает.
— Ходит! — поправил Николай.
— Ладно, моряк. А это подвесная дорога. Коля едет в следующей корзине. Это шашлычная, называется «Грот». Ты засветил? А, нет, там темно. Это еще одна пара, мы вместе отпуск гуляли. Море, ну это не видно, я… памятник в виде кольца погибшим, опять подвесная, вниз…
— Я тут прогоню, — сказал Николай.
— Да, тут вам неинтересно. Тут я на «Метеоре». Я говорила тебе, Коль, давай тебя поснимаю.
Экран запестрел, запестрел, вдруг остановился. Зима. Городской двор. Маша!
— Сверху снимали, кричит: иди сюда. Мама с ней. Варежку ей надевает. Мама из магазина идет, закрывается. Машка опять. Я с ней. Коля говорит: сядь на санки, скатись для кадра. Я и села. Коль, скоро?
— Сейчас.
— Отец! — вскрикнула Варвара.
Их дом был на экране. Их дом. Самый настоящий их дом. Из калитки вышла Варвара и остановилась. Получилось как будто не кино, а фотография. Неподвижно. Потом появился Кирпиков в выпущенной рубахе.
— Папаша гуляет!
— Это ты мне сказал: снимай, Колька, я тебе все крестьянские работы перечислю.
— Выпивши был, — заметила Варвара.
На экране Кирпиков схватил топор и тяпнул по бревну. Потом схватил соху, подержал за ручки и бросил.
Потом сбегал к конюшне и там стал показывать руками. Камера придвинулась. Кирпиков хватал поочередно вилы, грабли, литовку, лопату и делал ими характерные движения.
— Чарли Чаплин, — сказала невестка. — Помнишь, Коля, ты пускал побыстрее? Мы лежали! Машка прямо укатывалась.
После черно-белой пленки Николай показал цветную — «Пес Барбос и необычный кросс». Словом, вечер получился удачным.
А Кирпиков ночью глаз не сомкнул. Ничего, что наприсбирывала невестка, не было обидно. Она так жила, но кино его пришибло. Он там дерганый, выпивший, клоун, петрушка, дурак дураком. Надо эту пленку сжечь, думал он, непременно. Да неужели останется от него только это, то, что он бестолково и глупо тычется по двору? Стыдища! Позорище! Но Николай-то, эх! Ни раньше, ни позже не спаузило его снимать. А он-то, он-то сунулся, выхвалился, ах, нехорошо. «Неужели я такой, вот этот чужой, неопрятный, лысый поддергай?»
Кирпиков застонал даже. Ну вот снимай бы он сейчас его, трезвого. И главное жгло — они там смеялись! Они пускали побыстрей, он дергался еще бестолковей, как на ниточках. И смотрела Маша. И смеялась? А что? Она могла из него веревки вить, может, думает, что он шутит и ее смешит? Надо так и сказать: специально.
Спал честной мир, когда Кирпиков встал, подошел к окну. Воздух уже не отдавал дымом, пожары кончились, редкие огни на столбах помаргивали, стоял туман.
За иконой на божнице лежали куриные косточки. Кирпиков положил их в карман, тихо-тихо вышел на крыльцо. Сильно хотелось курить, но скрепился. В темноте не нашел секретиков. Выкопал щепоткой новую ямку, положил туда свои фотографии, зарыл. Сел на бревна и замер. И как будто теплый, последний дождь ждал его, висел на паутинках, сразу стал шелестеть, принизил туман. Легче вздохнулось и легче стало думаться, что сейчас все лучше в лесу, все тише, скоро не будет птиц, осядут к подножию листья, и каждая береза будет стоять над ними, как бы отражаясь в них, скоро пойдут снега, растают, снова пойдут. Сиротливо и бесхозно будет в лесу, а наутро по снегу будет видно, как много в лесу живья.