Владимир Козин – Под стук копыт (страница 38)
Сзади к Котову подошел моряк в полосатой тельняшке, очень белобровый, и неуверенно спросил:
— Андрюша?
— Андрей Митрофанович! — строго ответил Котов не оборачиваясь и продолжал с удовольствием умываться.
— Буйвол!
— А твое какое собачье дело?
— Родных друзей не узнаешь?
Котов медленно обернулся, внимательно осмотрел ботинки незнакомца, его черный клеш, форменку, бушлат, толстую смуглую шею — и недоверчиво поднял глаза к широкому, грубому лицу. Лицо улыбалось. Котов деловито и равнодушно спросил:
— Что улыбаешься? Давно голодаешь, что ли?
Незнакомец удивился, нахмурился, перестал улыбаться. Он осмотрел Котова с его бритой головы до босых ног, укоризненно покачал головой и сказал:
— Андрей, перестань, браток, притворяться! Память у тебя на друзей, как видно, очень дырявая, с ветерком.
Вспомни: степь, колодец — Артюша Арбелов и я, Мартын Веточка.
Котов выпрямился, твердо встал на голые пятки и откинул голову.
Паровоз дал гудок, вдоль длинного состава теплушек прошла, замирая, дрожь первого движения; буфера звонко запели, и поезд тронулся, словно через силу.
Лицо Котова стало бессмысленным от восторга. Он схватил Мартына Веточку за руку.
— Вот радости-то, господи!
Состав спокойно двигался мимо них. Моряки побежали к большой теплушке. Котов на бегу кричал во все горло бессмыслицу, хохотал. Он прыгнул первый и животом упал на пол теплушки. Его втащили. За ним втащили и Мартына Веточку.
Так весело доехали до станции Хачмас. В Хачмасе яблок как в раю! Военморы побежали на станцию, а вернувшись, увидели: носатый князь, в мягких сапогах, с красным башлыком на плечах для форса, с кинжалом, карабином, маузером, кривым клинком в сверкающих ножнах, гонял двух амбалов — грузил мешки с яблоками в их тесную теплушку. Баталер Андрей Котов подошел к князю сзади.
— Сними!
Князь, не оборачиваясь, ловко прыгнул в вагон.
— Слезь! — сказал ему Котов громче.
Князь не оглянулся.
Андрей Котов взял его за ноги и, как стул, бросил на перрон. Стукнувшись, носатый князь увидел над собой могучую фигуру Котова. Разбросавшись башлыком и кинжалами, князь так и остался на земле, боясь шевельнуться.
Поезд пошел. Военморы на ходу выбросили князю яблоки, один мешок оставили себе — за беспокойство. Они щедро угощали пассажиров, в первую очередь оделяя женщин.
Всю дорогу военморы отбивали свою теплушку от озверевших мешочников.
За Кюрдамиром, на четвертые сутки, кончились арыки, стройные тополя в бледном небе — жизнь зеленая, населенная, где горячая земля, оживленная водой, не была пустой и одинокой: поселения были часты.
Поезд приближался к станции Баладжары. Простиралась, изрытая ветрами, пустая равнина. Это была голая степь Азербайджана, его неодушевленный край, бесплодная земля Апшерона с черными нефтяными вышками, поставленными прямо на пустыню.
Вечер. Поезд проплыл мимо вокзала и остановился.
Баку.
Козорезов выпрыгнул из теплушки: ничего не изменилось! Высокие освещенные окна вокзала, возбужденная, громкая речь, каракулевые шапки, темные платки, длинные платья. Пестрая, разноязыкая толпа, нагруженная мешками, баулами, хурджинами, узлами, текла по перрону к выходу.
Козорезов сбежал по широкой лестнице на привокзальную площадь и столкнулся с фаэтоном, запряженным парой тяжелоногих кляч, медленно скакавших по асфальту. Он остановился и осмотрелся: пыльная зелень акаций, мальчишки, чистильщики сапог, щетками выстукивали марши на своих ящиках, амбалы неистово предлагали прибывшим свою силу и спину под привезенный груз. В отходящих от вокзала улицах — южный черный вечер.
Горячая ночь. Прерывистый сон.
Мыслями и мечтами Козорезов всегда оставался в Баку — городе своей молодой жизни. Он проснулся на рассвете, вышел из дому и спустился к морю.
Море не дышало, огромная сонная гладь светилась под ранним солнцем. Начинался норд; море очищалось у берега, сияло прибрежной мелкой рябью.
Свежесть необозримого простора, чувство вечной жизни овладели Козорезовым, захотелось радостно, по-детски вскрикнуть, он зажмурился; низкое солнце ласково било в глаза — огромной была радость жить.
Сентябрьское утреннее солнце крепко пригрело город.
Петр Козорезов очнулся и заторопился. Знакомыми кривыми улочками он направился в политотдел. Улочки плохо подметали, кругом лежали пыль и мусор; город привычно шумел, был в движении, хлопотлив, озабочен, весел.
Козорезов свернул на набережную, под чахлые деревца, и пошел по бульвару, вдоль моря. Смолистыми, грязными сваями оттенялась вода. Черные полосы резко межились зеленовато-прозрачными. У спадающего песчаного берега лопались круги бурого мазута.
Там, где кончалась тень мостков, сидел неподвижный, оцепеневший человек. Под играющими лучами солнца странно топорщились лохмотья и взъерошенные волосы.
Белая рубаха стала черной, колени вяло лезли из штанов. Тонкими пальцами ног он ковырял в песке однообразно, не переставая, — вверх, вниз.
Козорезов подошел. Человек держал удочку — простой корявый прутик со слишком далеко привязанной ниткой.
— Без поплавка вы ничего не поймаете, — сказал Козорезов.
— А? — Человек обернулся резко, как от толчка. — Нет поплавка. — Глаз не поднял. На свинцовом лице — глубокие синяки под глазами, болезненно торчащие скулы.
— Насадите хоть пробку на спичку, привяжите к нитке.
— Все равно, я так, без пробки.
— Ничего не выйдет!
Человек поднял глаза — взгляда не было; остановившаяся, прозрачная мертвенность.
— Давайте удочку, я вам сделаю, — сказал Козорезов, взял прут, вытянул из воды нитку — на ней болталась белая английская булавка.
— Вы что? Это ж глупость — на булавку!
— Где же крючок взять? — ответил рыбак и забросил булавку в воду. Он говорил отрывисто, дрожаще.
— Вы откуда?
— Я? С голодающего Поволжья. — И вдруг хихикнул слабо, из желудка выхарканным звуком. — Клюет, вот! Тащите, ради бога, тащите! — Он дернулся неожиданно, боком, рванул удилище и всем телом рухнул на песок, давя прыгающую, завивающуюся рыбешку. Поймал, оторвал. — Можно? Мне? Дайте, дайте!
Человек отвернулся. Было отчетливо слышно, как вдавливались зубы в трепыхающее мясцо.
Козорезов сзади, через плечо, подал ему кусок хлеба с маслом — взятый из дома обед. Человек медленно принял.
— Мне? — спросил он, и что-то впервые сверкнуло в остановившемся взгляде.
Он положил в карман рыбешку с отъеденным хвостом и закусил хлеб. Жевал, сперва быстро двигая желваками, потом осторожно, тише.
— Странное чувство, — сказал он однотонно. — Казалось бы, голод крутит внутренности, озверяет. Кусок хлеба — недосягаемость, мечта. Теперь я должен был бы давиться им. Но знаю: мой он, мой — этот кусок, и я медленно насыщаюсь. Я теперь не спешу, почти спокоен, даже какое-то равнодушие. Вы думаете, эту рыбешку я ел с отвращением? Нет! Разница небольшая, масло только вкуснее. Если у вас когда-нибудь сверлил и скрючивался желудок, если кружилась голова, ныли ноги от голода, вы поймете: над всем единственное — кусок хлеба! А знаете, у меня были дети — бросил их: маленького и другую, старшую. А нет к ним жалости. Но если вдуматься глубже — да, если только почувствовать самой глубиной.
— Кем вы были, чем занимались?
— Неважно! И жена была — любили друг друга; когда началось, ушла к другому — паек у него был хороший.
Он жевал хлеб, остановившимся взглядом упирался в свои голые колени.
— В Астрахани на вокзале ночью все лежали на полу неподвижно, особенно один — маленький, скрученный. Утром, чуть светом заиграло за окнами, плохо одетые люди с винтовками погнали эту голодную массу за дверь, на утренний холодок. Лишь с двоими пришлось повозиться: маленький был мертв, другой, рядом с ним, слишком крепко спал. Его наконец подняли. "Ведь с мертвым спишь!" — "Ну что ж, не все равно?" — и, равнодушно неподвижный, потащился к двери. Да и сам в полдень у бочки с водой — финита ла комедиа! Безразличие на грани жизни — смерти. Голод в Поволжье!
Он доел последний кусок хлеба, слизал крошки с руки, потрогал карман.
— А рыбешка еще жива!
Голыми пятками скользнул по песку, разогнув колени. Лег, закинув руки за голову, безресничными веками закрыл глаза. Колючей щетиной, волосами обрисовался широко, полно.
— Желудок сильно съежился, я уже сыт. Как хорошо быть сытым! Стихия отбросила человека в первобытность. Великость человека только в том, что он всегда ползет за надеждой. Английская булавка — такой тонкий, ничтожный голосок надежды, а ждешь его. Ну, а если у человека нет даже английской булавки, тогда все кончено. А все-таки я возьму ее.
Дрожащими пальцами он оторвал белую булавку от нитки, положил в карман, подогнул ноги — и заснул.