18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Кожедеев – Перстень удачи (страница 2)

18

На его правом сапоге не хватало одной пуговицы. Она отлетела, когда он хватал её за локоть в сенях.

Медная, с выгравированным узором в виде переплетённого папоротника.

Варвара запомнила это, потому что больше запоминать было нечего.

Той же ночью, за три версты от усадьбы, в келье Знаменского монастыря, старый монах Митрофан сидел с восковой свечой у раскрытого окна. Спать он не мог — в воздухе стоял тот самый запах папоротника, от которого у него всегда начинало колоть в груди. Ему было шестьдесят семь, он помнил ещё стрелецкие бунты и видел много разных чудес, но то, что случилось этой ночью, не укладывалось в голове.

Он вышел на берег подышать — и увидел корзину. Она плыла прямо к его ногам, зацепившись за корягу. В корзине, закутанный в мокрые пелёнки, сидел мальчик. Он не плакал. Он смотрел на монаха огромными, светлыми глазами, и на его ножке переливался в лунном свете дорогой камень.

Монах Митрофан дрожащей рукой перекрестился, вынул из кармана потёртую клеёнчатую тетрадь и огрызок карандаша. Он был из тех монахов, которые записывают всё — погоду, сны, родительские субботы, движения небесных тел. Привычка учёного, от которой не избавиться, — говаривал он.

Он записал:

«В ночь на Ивана Купалу, 24 июня 1752 года, прибило к нашим берегам корзину с младенцем. Возраст — около года. Глаза серые. Родинка под левым ухом, похожая на три точки — как след от вил. На правой ноге — перстень с гравировкой. Корзина оплетена не так, как у нас: береста с красной нитью, что указывает на барское происхождение. Узел на верёвке — "рыбацкий", но завязан на левую сторону, что говорит о том, что вязала женщина в страхе, стоя лицом к реке. Холодная вода не повредила младенцу, ибо в корзине был подшит войлок. На войлоке — пятна. Возможно, от кагора. Или от крови. Оставляю его у рыбака Ивана, ибо мне, грешному, недосуг пестовать чужих наследников. А перстень приказываю спрятать до времени — не ровен час, найдутся лихие люди».

Монах вздохнул, поставил точку и спрятал тетрадь за икону Богоматери. А затем — это было необъяснимо даже для него самого — он поцеловал ребёнка в лоб и добавил в тот же дневник постскриптум, который потом сломает голову сыщику Воронову:

«Знак: в ту минуту, как корзина коснулась берега, в монастырском колоколе треснул язык. Звонить к заутрене нечем. Будет недоброе. Или, напротив, доброе — кому как выпадет. А перстень тому мальчику не просто камень. Он тянется к хозяину. Я это чувствую старческим позвоночником. Железо в нём ненатуральное, не наше, из-за Урала привезённое. И запах у него — горит. Кто возьмёт его не по праву, тот обожжётся».

Он закрыл тетрадь, не подозревая, что меньше чем через три дня в деревню придёт отставной офицер Пётр Воронов, чтобы начать своё расследование, а пока — монах просто взял вернул корзину с ребёнком на реку неподалёку от рыбака Ивана, где у той же самой реки, у сгоревшей барской усадьбы, уже сходилась в узел судьба, которую не развяжешь никакой логикой.

Глава 2. Находка

Было ещё темно, когда Иван распахнул дверь избы и вышел на крыльцо. Июльское утро встречало его не рассветом, а сыростью — той тягучей, болотной влагой, что забирается под рубаху и оседает на бороде мелкими холодными каплями, пахнущими тиной и прелым листом. Ока дышала туманом. Река лежала в низине огромным выдохнутым облаком, берегов не было видно — только белая пелена, кое-где пронзённая верхушками старых ив, похожих на утопленников с поднятыми к небу руками.

— Марфа! — крикнул он, не оборачиваясь, и голос его прозвучал глухо, будто он говорил сквозь вату. — Вставай, ради Христа! Рыба уйдёт, пока ты бока отлёживаешь!

Из избы донеслось ворчание — недовольное, сонное, но уже привычное, как скрип половиц или стук маятника. Марфа не любила ранний подъём. Она была из тех женщин, кто просыпается медленно, как просыпается земля весной, — с неохотой, с кряхтеньем, с обязательным копанием в золе остывшего очага и с той лёгкой злобой на весь свет, которая проходит только после первой кружки кислого кваса.

Иван спустился с крыльца, босые ноги хрустнули по мокрой траве, оставляя тёмные следы. Он подошёл к плетню, где висели сети, провёл пальцами по ячеям — туго, ладно, ни одной дыры. Хорошие сети, новые, сам плёл прошлой осенью, когда околела корова и время нужно было занять чем-то, кроме горьких дум. Удовлетворённо крякнул, снял их с колышка и направился к сараю за вёслами.

На пороге сарая он замер. Ему показалось — или в темноте мелькнула чья-то тень? Сарай стоял на отшибе, у самого огорода, и туман здесь был гуще, чем у реки. Иван прищурился, вглядываясь в белесую муть. Никого. Только старый плетень да заросли крапивы, которая уже доставала до пояса. Померещилось, — решил он. Но почему-то перекрестился. Легко, машинально, так, как крестятся перед неясной опасностью.

Он вытащил вёсла — дубовые, тяжёлые, с ладонями, выточенными временем до гладкости, и пошёл к крыльцу, где уже стояла Марфа. Она куталась в старую шерстяную шаль, хотя утро было тёплым, и смотрела на мужа с тем привычным выражением, которое у других женщин означало бы любовь, а у неё — просто усталую привязанность, замешанную на совместно прожитых голодных зимах.

— Иван, — окликнула она. — Слышь, Иван.

Он обернулся, опираясь на вёсла, как на посох.

— Ну?

— Мне приснилось сегодня, — сказала она, и в голосе её проскользнула та нотка, от которой у Ивана внутри что-то сжималось. — Будто ребёнок плачет. А я не могу найти, откуда. И всё река, река кругом. Вода тёмная, а на воде — огоньки. И этот плач... Иван, я проснулась с мокрым лицом. Я плакала во сне.

Иван помолчал. Суеверия он не любил — после того, как в детстве бабка нашептала ему на ухо, что он «видит», и он действительно дважды предсказал паводок, он решил, что лучше не знать. Но и смеяться над женой не стал. У Марфы иногда, бывало, вещее. В прошлом году перед страшным паводком она сказала: «Не ходи на тот берег, там смерть», — он не послушался, чуть не утонул, когда лодку перевернуло на стремнине. Спасся случайно — ухватился за корягу, продержался до утра, пока его не нашли.

— Сны — это желудок пустой, — ответил он, пряча глаза. — Ешь больше на ночь, не будет снов. Или заговор какой начитай — у мельничихи есть, говорят, от кошмаров.

— У мельничихи заговоры против сглаза, а не против правды, — огрызнулась Марфа, но беззлобно. — Ты бы лучше помалкивал, когда не понимаешь.

— А ты помалкивай, когда не знаешь, что завтра будет, — парировал он привычно, и в этом обмене колкостями была вся их многолетняя близость — близость людей, которые ругаются каждый день, но не могут жить друг без друга.

Марфа вздохнула, перекрестилась на висящий в углу крыльца медный образок, и пошла за ним к реке, неся в руках глиняный горшок с квасом и краюху ржаного хлеба, завернутую в чистый холщовый рушник. За спиной у неё болталась старая торба, в которую она всегда клала оставшуюся от ужина кашу — на случай, если за день не удастся вернуться, а рыба не поймается.

Они спустились к воде. Туман был такой густой, что лодку у коряги почти не было видно — она стояла у старого дуба, привязанная истлевшей верёвкой, чёрная и мокрая, похожая на спящее животное. Иван отвязал её, подал руку Марфе, помог переступить борт — она ступила тяжело, как всегда, и лодка опасно качнулась, но выдержала. Он оттолкнулся веслом от берега, и они бесшумно скользнули в белую мглу, оставляя за кормой слабый, быстро тающий след.

— Сегодня поставим сети под Кривым плесом, — сказал он, налегая на вёсла. — Говорят, язь идёт. У мельничихи сын вчера пять штук вытащил, и все по два локтя.

— Говорят, — хмыкнула Марфа, сидя на носу и свесив руку за борт. — В прошлом году ты тоже говорил, а принёс трёх подъязков и рака. Вяленого.

— Рыба не корова, она по расписанию не ходит, — огрызнулся Иван, но без злобы, скорее по привычке. — А рак был хороший. Ты сама сказала, что ушица наваристая.

— Ушица из рака, — фыркнула Марфа. — Тоже мне, княжеский обед.

Она сказала это не думая, но слово «княжеский» повисло между ними, и оба замолчали. Иван налегал на вёсла сильнее, Марфа уставилась в воду, где в тумане отражались её собственные глаза — серые, глубокие, с притаившейся тоской.

Они плыли молча. Река дышала, выпуская из глубины пузыри, пахнущие серой и тиной. Иногда из белой пелены выныривала птица — цапля или чайка — и снова исчезала, будто её и не было. Иван правил вёслами, Марфа сидела неподвижно, опустив руку в ледяную воду, и думала о своём. О том, что дети у них так и не родились. Что она уже бесплодна — это знали все в деревне, хотя никто не говорил вслух. Что муж иногда смотрит на неё с тоской, которую не может скрыть, хотя и старается. Что она научилась жить с этой пустотой, затыкая её работой, молитвами и той суровой верой, что Бог даст — когда сочтёт нужным.

Или уже не даст.

Она ведь знала. Каждую весну, когда таял лёд, она ходила в церковь, ставила свечку за здравие, просила. И каждую осень, когда листья облетали, она смотрела на свой плоский живот и чувствовала только горечь. И уже перестала ждать. Но сегодняшний сон — он разбередил что-то внутри, что-то, что она считала мёртвым. Она почти слышала тот плач. И теперь, сидя в лодке, она вслушивалась в тишину, пытаясь уловить эхо этого сна.