18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Кожедеев – Перстень удачи (страница 4)

18

Они причалили к Красной горе. Дуб стоял одиноко, чуть поодаль от воды, на высоком бугре, поросшем папоротником и жёстким подорожником. Ствол его был расщеплён ударом молнии — внутри чернела глубокая трещина, которую дожди и ветер превратили в просторное дупло, выстланное слоем сухих листьев и мха. Марфа знала его с детства — она прятала там пряники от отца, а потом — медную иконку, найденную на берегу. Никто никогда не находил её тайников.

Иван подошёл к дубу, постоял, глядя на расщелину, потом повернулся к жене. Она стояла с ребёнком на руках, покачивая его, и смотрела на мужа с той мольбой, которую он не мог вынести.

— Давай, — сказала она тихо.

Он отвязал перстень от шейки младенца. Ребёнок заворочался, заплакал, но Марфа тут же закачала его, что-то зашептала, и он успокоился, сжимая крохотным кулачком ворот её рубахи — отчаянно, цепко, как хватаются за жизнь утопающие.

Иван посмотрел на перстень. Тяжёлый, золотой, с огромным сапфиром, который в утреннем, пробивающемся сквозь листву свете вдруг вспыхнул глубокой синевой. Он снова прочитал гравировку, которую уже знал наизусть, и на мгновение ему показалось, что камень нагрелся в его ладони, будто живой.

— Красивая вещь, — сказал он тихо, почти с благоговением. — И страшная. Как оружие.

— Как судьба, — поправила Марфа. — Прячь.

Иван засунул руку в дупло. Глубоко, почти по локоть. Нащупал там сухие листья, старые сучки, склизкий мох, какой-то забытый тряпичный узел. На самом дне, под корой, лежала её медная иконка — он узнал её по гладкому краю. Он положил перстень рядом с иконкой, закидал листьями, примял их ладонью и отступил.

— Запомнил, — сказал он жене, и голос его был глухим, как отражение в воде. — Если что — мы не знаем. Ничего не знаем. Нашли ребёнка — и всё. А перстень — не видели. И ты, и я.

— Не видели, — эхом отозвалась Марфа, и в этом эхе была клятва, которую нельзя было нарушить.

— Иди, — сказал он, указывая на лодку. — Я сейчас. Хочу... помолиться. Чтоб не сглазить.

Она кивнула и пошла к лодке, неся ребёнка на руках. А Иван остался у дуба. Он не молился. Он стоял, глядя на расщелину, и чувствовал, как что-то внутри него меняется. Он не умел читать, но гравировку на перстне запомнил навсегда. «Ларины — роду не предать». Он не знал, что это за род. Но он знал, что с этой минуты он тоже причастен к нему.

Через две минуты он подошёл к лодке, сел за вёсла, и они поплыли обратно, к своей деревне. Река уже разогнала туман, солнце поднялось выше, и берега стали видны ясно и отчётливо. Иван греб быстро, но ровно, а Марфа сидела на носу и смотрела на ребёнка, который спал у неё на руках, улыбаясь во сне.

У самого берега, когда они уже причаливали, Марфа вдруг замерла и перевернула младенца набок, вглядываясь в его шейку.

— Иван, — сказала она, — смотри.

Он наклонился. Под левым ухом ребёнка, на бледной, ещё детской коже, он увидел три крошечные родинки, расположенные треугольником — как след от трёх вил.

— Что это? — спросил он.

— Примета, — сказала Марфа, и голос её был странным, как будто она говорила не о ребёнке, а о ком-то другом. — Моя бабка говорила — если у младенца три точки под ухом, он или великим святым будет, или великим грешником. Третьего не дано.

Она замолчала, глядя на спящего мальчика. Иван тоже молчал, не зная, что сказать.

А на берегу, в кустах ивняка, мелькнула тень. Старый мельник Тимофей, который вышел проверить плотину, стоял и смотрел на лодку, прищурившись. Он видел, как они причалили. Как Марфа вышла с узлом на руках. Как Иван прятал что-то у дуба на Красной горе.

Он ничего не сказал им. Но вечером, когда они уже сидели за ужином, его жена, Ульяна, забежала к ним в избу с криком: «Слыхали? Княжеская усадьба сгорела! Княгиня пропала! А наследника ищут — говорят, утопленника в реке видели!» — и все в деревне загудели, как встревоженный улей.

Иван и Марфа переглянулись. Марфа прижала к себе спящего Ростислава, которого они уже успели окрестить в честь её деда — тоже найденного в реке. Иван сидел, глядя в стену, и молчал. А за окном, в старом дубе на Красной горе, лежал сапфир, который ждал своего часа.

И ждал его одиннадцать лет.

Глава 3. Два мальчика

Они выросли вместе, как две стороны одной реки — Ростислав и Мирослав. Один притягивал к себе удачу, словно магнит — железные опилки, другой же, казалось, отталкивал её с той же неумолимой силой. И все в деревне знали: если Ростислав идёт на рыбалку — будет улов. Если Мирослав берётся чинить сеть — она порвётся в трёх местах сразу. Если Ростислав загадывает желание на падающую звезду — оно сбывается к утру. Если Мирослав пытается сделать то же самое — звезда гаснет, не долетев до горизонта, будто кто-то гасит её сильным пальцем.

И никто, даже самые старые бабки, помнившие ещё нашествие татар, не мог объяснить — почему. Одни говорили: «Божья печать на Ростиславе». Другие: «Дьявольское семя в Мирославе». Третьи просто крестились и плевали через плечо, когда кто-то из них проходил мимо.

Но правда, как всегда, была сложнее.

Ростислав был высок для своих одиннадцати лет — с той худощавой, жилистой статью, которая бывает у детей, выросших на реке, на ветру и на скудной, но честной крестьянской пище. Он ел кашу без масла, пил молоко, разбавленное водой, и хлеб с луком — и всё равно рос крепким, как молодой дубок. Волосы у него были светлые, почти льняные, а глаза — серые, с тёмным ободком, как у цапли. Он смотрел ими прямо, спокойно, без той детской вертлявости, которая раздражает взрослых. Смотрел и запоминал. Он всегда запоминал — где какой гриб растёт, куда уходит рыба, как пахнет дождь за два дня до того, как он начнётся.

Он умел слушать тишину. Это было его главное умение. Там, где другие слышали только ветер, он слышал, как под корой шевелится жук. Там, где другие видели просто воду, он видел, как под водой перекатывается стая плотвы, оставляя лёгкие, почти невидимые круги на поверхности. Он не знал, откуда это у него. Это было просто — как дыхание. Как биение сердца.

Марфа души в нём не чаяла. Она называла его «Божьим даром» и, несмотря на всю свою суровую набожность, позволяла ему то, чего никогда не позволяла бы родному — если бы он у неё был. Ростислав мог уйти на реку на рассвете и вернуться к вечерне — и она только крестилась ему вслед, шепча: «С Богом, с Богом, храни тебя Бог». Он мог принести домой щенка, которого нашёл замерзающим на берегу, — и она не ругалась, а только качала головой: «Опять ты, Ростиславка, душу бездомную приволок. Ему же есть надо, у нас самим нечего» — но кормила щенка из своей чашки. Он мог предсказать, что придёт ранняя зима, — и когда снег выпадал на неделю раньше обычного, соседи приходили к нему за советом, где копать картошку, а где оставить до морозов.

— Откуда ты знаешь? — спрашивали его.

— Гуси, — отвечал Ростислав. — Они летят низко и кричат. Значит, стужа близко.

И всё. Никакой магии. Только наблюдение. Но люди не хотели слышать про наблюдение. Им нужно было чудо. И они видели чудо в нём.

Иван относился к нему иначе — с настороженной, молчаливой любовью, которая не находила слов. Он видел в мальчике ту же цепкость, ту же внутреннюю собранность, которую заметил в первое утро, когда вытащил его из корзины. Но он видел и другое — то, что Марфа не хотела замечать: Ростислав был не их. Не по крови. Не по судьбе. И когда мальчик смотрел на закат, на реку, на тот самый старый дуб на Красной горе, в глазах его была какая-то глубина, которая пугала Ивана. Она напоминала ему о перстне. О княгине. О том, что однажды за этим мальчиком придут.

Он просыпался по ночам от того, что ему снилось — будто кто-то стоит у окна в чёрной треуголке и смотрит на их избу. Он не говорил об этом Марфе. Но однажды, когда Ростиславу было девять, он сказал ему:

— Не ходи к дубу на Красной горе. Никогда.

Ростислав поднял на него свои светлые глаза:

— Почему, батя?

— Потому что я сказал, — отрезал Иван. — Там земля нехорошая. Молния ударила. Грех там ходить.

Ростислав не спорил. Но он запомнил. Он всегда запоминал, когда взрослые что-то недоговаривали.

Мирослав был полной противоположностью. Низкорослый, с тёмными, вечно взлохмаченными волосами, которые никто не стриг и не причёсывал, он выглядел так, будто его всю жизнь били — и не за дело, а так просто потому, что он был тем, на кого можно вылить злость. И действительно, его били. Сверстники — за то, что он приносил неудачу. Взрослые — за то, что он всегда оказывался не в том месте и не в то время. Даже собаки, казалось, чуяли в нём что-то неправильное — они рычали на него, когда он проходил мимо, и убегали, когда он пытался их погладить.

Он был сиротой. Не в том смысле, что у него не было родителей, — мать у него была, но она почти не выходила из избы, потому что была слаба умом, как говорили в деревне. Она не узнавала его в хорошие дни и била в плохие. Она не кормила его, когда забывала, и прятала хлеб в сундук, когда не забывала. Он рос сам по себе, как трава на пустыре, — никем не политый, никем не защищённый.

И в этом было его главное несчастье. Он не знал любви. Он знал только голод, холод и презрение.

Деревня знала о Мирославе всё, но не жалела. Потому что он был плохим знаком.