Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 30)
— Нехорошо делаешь, управляющий, — вступился Корчак. — Гляди, чтобы не отрыгнулось.
— Так вот как? — пыхнул управляющий. — Ладно. Еще и угрозы. Гля-адите, мужики. Все это вам припомнят. И от сгона отказ, и оскорбление пану, и... то, что иконы святые заложить иудеям собрались... Выводок гадючий! А тебе, Губа, как зачинщику не миновать Сибири.
Губа издевательски смотрел на него.
— Чего мне бояться? Мне всего жизни с гулькин нос. Ну и Сибирь. Пускай. Не все ли равно, откуда к праотцу Абраму на пиво выправляться...
— Он еще и богохульствует, хрыч старый... Нужен ты Абраму, труха вонючая, — огрызнулся управляющий.
Со старым Губой никто так не разговаривал. Абрам Абрамом, а почитание необходимо старику даже тогда, когда он закончил земные дела. И потому обиженный Губа оскоромился.
Управляющий увидел едва не под самым своим носом потрескавшуюся темную дулю, какую-то очень длинную и потому особенно издевательскую. И тогда он размахнулся и стегнул старика по пыльной свитке, горбатой на спине.
И тут случилось то, чего никто не ожидал от всегда покладистого, важно-молчаливого Корчака. По-видимому, и он сам не ожидал, так как лицо его осталось рассудительным и почти спокойным. А руки в это время дернули из земли вилы и швырнули их в управляющего.
Вилы просвистели в воздухе и, дрожа, впились в землю между расставленных ног управляющего. Он побледнел.
А на него уже надвигалась толпа.
— Гони отсюда!
— Порожняк отменил, погань!
— Тре-е-етий день!!!
— Плати за сгон!
— Зеленя конями топчет, голова садовая!
Крик опьянил людей, особенно когда они увидели, что управляющий вскинулся в седло и припустил вдоль деревенской улицы.
Дети воробьиной стайкой бросились за всадником.
— Зас...й пан! Зас...й
Управляющий постегивал коня в направлении к Кроеровщине, такой согнутый, будто ощущал спиной неминуемую смерть. За околицей управляющий бросился в сторону и поскакал прямо по жнивью, без дороги.
А возбуждение все нарастало в душах, и над толпой стоял смех, горделивые выкрики, свист. Несытное было лето, голодная будет весна — черт с нею! Черт с нею, лишь бы на минуту пришли в душу успокоение и достоинство.
— Как это ты отважился, Корчак?! А если бы попал?
— Если бы захотел, так попал бы, — обескуражено и слегка гордо посмеивался Корчак. — Что я, турок, чтобы в живого христианина целиться?
— Да какой он христианин?! Падаль он! Как же... Сгон даром делали. А теперь голод!
И это снова вернуло мысли на обиду.
— Сле-озочки, — запричитала какая-то баба. — Что ж им понадобилось, этим ненасытным?
— У старца посох отняли!
— У детей голодных кусок изо рта вырвали!
Запричитали и другие бабы. И с нарастанием их причитания какой-то тусклый, лютый огонек загорелся в глазах мужиков.
Нарастала нестерпимо болезненная, едва ли не до слез, обида. Она требовала безотлагательного выхода. И потому толпа радостно вспыхнула, когда кто-то бросил:
— Сжечь скирды Кроера... Пускай знает.
Толпа взревела. Понравилось всем.
— Не нам, так и не ему!
— Жги!
С самодельными факелами двинулись уничтожать скирды. Молодежь отделилась и пошла жечь суслоны. День начал захлебываться в дыму... И удивительно — никто не взял ни снопа. Видимо, потому, что это был не грабеж, а месть.
— Пускай знает!
— Носом натыкать!..
...Когда пожгли хлеба, люди вернулись в деревню и начали ждать, что из этого будет.
...Ждать пришлось недолго. Солнце еще стояло довольно высоко, когда парень на верхушке общинного дуба заприметил на дороге из Кроеровщины пыль. Хотели было броситься и убежать из деревни, но Корчак убедил, что не стоит. Один человек — что он такое без других? А когда шедшие приблизились, всем стало даже стыдно за свои мысли о побеге.
Шли десять человек, а с ними ехал всадник. А когда эти десять человек приблизились — люди узнали в них татар-сторожей, а во всаднике — поручика Мусатова.
Управляющий случайно застал его в Кроеровщине и, смертельно перепуганный, умолял его, чтобы он скакал в Суходол за помощью. Но у поручика были другие планы. Бунт был слишком счастливым случаем, чтобы выпустить инициативу из рук, отдать ее другому, остаться без репутации мужественного и деятельного человека.
Зеленоватые глаза Мусатова загорелись предчувствием событий. Опасность — ерунда: что происходит без опасности? Она придавала даже острый оттенок тому, что он собирался делать. И потому он прикрикнул на управляющего:
— Ну-ка замолчи! Наделают тут глупостей, а ты исправляй... Сколько сторожей в поместье?
— Десять.
— Давай их сюда.... А сам скачи в Суходол. Скажешь, пан Мусатов сам двинулся в Пивощи... Пускай не медлят.
Управляющий смотрел на него с плохо скрываемым уважением и некоторым ужасом. И это было хорошо: будет свидетель. В душе поручика все ликовало от восхищения собственной хитростью. Пускай в Суходоле спешат. Это необходимо, чтобы его не обвинили в излишней самоуверенности. Но они не успеют, они просто не смогут успеть. «Молодой и распорядительный поручик, случайно оказавшийся на месте», сделает все без них... Не следовало только показывать радости. И потому он спокойно осматривал оружие татар.
— Как же вы? — с ужасом спросил управляющий.
— Служба, — ответил Мусатов с легким удрученным вздохом, не слишком тяжелым, чтобы управляющий не подумал, что он боится, но и не слишком легким, чтобы управляющий не подумал, что он идет на это с легким сердцем и что это вообще неопасное дело.
— Поручик, — предупредил управляющий, вы так рискуете...
— Служба, — вновь ответил Мусатов, понимая, что одним этим коротким словом он взял управляющего вместе с потрохами.
— Благослови вас Бог, — с умиленным восхищением произнес управляющий. — Сбереги вас судьба для отечества.
— Э, бросьте... Поспешайте лучше... Все-таки их четыре сотни одних мужиков...
Он сказал это с гордо-самоотверженным, слегка опечаленным выражением на лице.
— И вы не боитесь?
— Боюсь. Но иду... Жаль христианской крови... Свои ведь Иваны... Свои Петры... Утешает только, что нас всего десять, что мы рискуем больше.
Он не думал, насколько это нравственно и по-христиански, — рисковать собой и бунтовщиками, насколько вообще малая кровь нравственнее большой. Он не думал и о том, что татар-сторожей,? которые станут стрелять в Иванов и Петров, нельзя причислить к христианам, и поэтому его мужественный поступок, строго говоря, совсем нельзя считать христианским, а его достойные слова принимают оттенок безумного парадокса. Он знал, что ни управляющий, ни те, наверху, не подумают, не захотят подумать так, и он останется христианином, который не захотел слишком большой христианской крови и пожалел — в меру служебных возможностей — братьев по вере, своих же Иванов и Петров.
Потому он сдержанно перекрестился и обратился к подчиненным:
— Двигай, братки.
...И вот теперь отряд вступал в Пивощи, и, по мере того как он медленно подвигался вперед, вырастала в размерах грязно-белая, молчаливая толпа под дубом. Когда до него оставалась каких-то шагов сорок, Мусатов остановил своих людей, а сам отъехал от них к толпе на длину корпуса коня, не больше. Он знал, что приближаться больше нельзя: стащат с коня, и тогда подчиненные не успеют помочь, побоятся стрелять и, возможно, побегут, ведь их всего только десять против... четырехсот — нет, учитывая баб, не меньше как против... шестисот. А тогда вместо достойного поступка получится конфуз: «Это, знаете ли, тот поручик, который с негодными средствами отправился усмирять бунт... Парвеню, выскочка, чего вы хотите...»
Могли даже просто дать по шее — это страшнее смерти...
Нельзя было быть смешным. Он ощупывал своими зеленоватыми, как у рыси, глазами молчаливую толпу, а его руки, цепкие и скрыто-нервные, со сплющенными на концах, как долото, пальцами, лежали на седельной луке.
Постепенно он понимал: опасность присутствует, но очень маленькая. И это взбодрило его.
— Что тут произошло? — спросил он.
В ответ — молчание.
— Чьи суслоны горели?
Опять молчание. «Боже, только бы не молчали все время!»