Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 29)
На пахоту и сев шли семьей, так как одному не управиться. Семьей шли и на панскую молотьбу, так как надо было за день барщины обмолотить озимых одну копу, а яровых две. А копа — шестьдесят снопов, а каждый сноп у перевясла — аршин вокруг.
Более мягкий, по сравнению с центральными губерниями, характер крепостничества в Западном крае объяснялся еще и тем, что правительство тоже не очень позволяло ломать обычное право. И не потому, что оно было на руку мужикам, — чихать на это хотел Петербург! — а потому, что это было одним из краеугольных камней относительного спокойствия, одним из средств иметь управу на дворянство. А оно все еще не могло забыть прежней шляхетской «вольности» и волками хищными смотрело в лес.
Мера эта была, однако, половинчатая и никого не удовлетворяла.
Правительство это не удовлетворяло потому, что спокойствия все равно не было: край как пороховая бочка, а прибыли с него — кот наплакал. Дворян это не удовлетворяло по тем же причинам, да еще они были обижены недоверием к ним правительственных кругов.
А мужиков это не удовлетворяло потому, что для них с разделом Польши ничего не изменилось, да еще добавились рекрутские наборы. При старых порядках, до раздела, служба в войске непосредственно касалась лишь дворян, а мужик, по своему желанию бравший оружие и шедший на войну, тем самым, вместе с семьей автоматически переходил в шляхту, ту одводворную шляхту, которая заселяла бедные выселки и о которой едко говорили: «Два пана — одни штаны, кто раньше встал, тот и надел». На это шли редко: личная независимость была значительно больше голодной: все равно приходилось держаться магната, чтобы не погибнуть с голоду. Шли по большей части те, кто не поладил с паном, кому невмоготу было терпеть.
И вот теперь наборы и многолетняя солдатчина висели над каждым и в каждую минуту могли упасть на первую попавшуюся хату, забрать кормильца, забрать брата, забрать сына.
Приднепровские мужики всегда были дерзкими, с какими то даже казацкими замашками. Роль опары в этой неспокойной квашне играли многочисленные независимые от панов круги и группы: бывшие пастухи королевских стад, скупо вознагражденные землей при разделе; панцирные бояре, то есть бывшая пограничная стража, перед которой прежде заискивал сам король, население многочисленных богатых городов, у которых опасались забрать магдебургское право; мощные, всепроникающие общины барколабовских и кутеинских старцев.
Трогать обычное право, увеличивать двух-трехдневную барщину было опасно: могли и красного петуха пустить, да еще так ловко — под только что застрахованные строения, — что потом хозяина по судам затаскают, не совершил ли это он ради наживы
По этой причине даже сгон — право хозяина на рабочие руки вне барщинных дней, когда гибнет на корню урожай, либо ливень или неожиданный летний паводок угрожают вымочить сенокосные угодья, — должен был оплачиваться панами: от двадцати до двадцати пяти копеек серебром в день.
И вот пан Константин Кроер осмелился понемногу нарушать обычай, незаметно наступая мужикам на мозоли. Дело было в том, что он год прожил в Петербурге да еще целый год ездил по заграницам. Карты, рулетка, еще черт знает что. Растранжирил много денег и теперь поправлял свое положение.
Началось это года три назад. Прежде всего он перестал засчитывать возчикам дорогу, если они возвращались порожняком. Мужики побурчали немного, да и утихли, тем более что в этом был даже какой-то вид справедливости. Потом на целый час сократился обед в зимние барщинные дни. Стерпели и это, ведь пану следует быть немного несправедливым, если уж речь заходит о его хозяйстве. Слава богу, всего было: и заливал Кроер излишне, и охотился на крестьянских зеленях, и насчет девок был шкодливый — такой уж Бонапарт, такой татарин неугомонный, что некоторых мужиков даже завидки брали, смешанные даже с некоторой долей почтительности и достоинства за свой мужской род.
Но потом начались своеволия уж совсем опасные. Пан Кроер добавил третий день. А когда некоторые попробовали бурчать — их отстегали на конюшне. Тогда кто-то поджег сеновал Кроера.
В ответ Кроер завел волкодавов и привез из Смилович десяток татар-сторожей. Это было уж совсем неожиданно... Чудные люди были! Преданы пану и все равно нехристи. Молятся по-мужицки и молитвенник свой читают по-мужицки. Слова все понятны, но ни единого такого, как в Евангелии.
Кроер затаил злобу. Из злобного озорства увеличил бабский принос полотна в церковь на одну гибу, будто святая церковь нищенка, а сам он ковалочннк какой-то. Соседи ездили урезонивать его, но чихать ему было на их мнение. Что ему могли поделать? Принимать перестанут? Так ему сына не женить, а дочь не выводить в свет.
Может, ничего и не было бы, но повредил год.
Зеленя с осени хорошо ушли под снег, хорошо вышли весной из-под снегового одеяла, и на Юрья выросли уже такие высокие, что не только ворона могла в них спрятаться, но и выпь, если бы взбрела ей в голову такая дурь: бросать ради полей свои ситники. И тут по всей окрестности выпал страшенный град, захватив полосу от Могилева едва не до Гомеля. Градобитие было такое, что целые куски льда падали на бедную рожь, и она полегла вчистую, потолченное с земной кровью, затоптанное в лед и грязь.
Летом довелось туго, и, может, людей даже совсем ожидал бы страшный зимний голод, если бы не хорошие овощи и неплохие яровые.
Неплохо было у Загорских, у Вежи, у Раубича, еще у трех-четырех господ, где земля не была опустошена. Мужикам других панов могло хватить летнего урожая разве что до пятой недели Великого поста.
И вот Кроер устроил пивощинцам общий сгон, потому что горячая пора не ждала. За три дня рожь на его нивах стояла в суслонах, а часть даже свезли к панским гумнам, начав складывать скирды. Люди шли на работу охотно, так как семья из пяти человек — свою работу окончили — могла заработать за эти дни минимум три рубля, а это означало — как на голодный год — восемь с половиной пудов ржи, — можно как-то перебиться до щавеля, до «гриба бедных» — сморчка, до первой рыбы, начинающей извиваться в сетях, как только спадет весеннее половодье.
...Под вечер третьего, после начала сгона, дня управляющий Кроера объявил людям, что сгон не будет оплачен, что за него не будут платить и впредь,
Люди стояли на деревенской площади, под общинным дубом, и слушали его.
У каждого стоял перед глазами тот месяц с лишним, который теперь никак нельзя было прожить. Мужикам виделась Бэркова корчма, где надо было впроголодь, только чтобы убежать от невольных домашних упреков, сидеть все эти дни, бабам — жадные и вечные, как судьба, устья печек, которые каждое утро требовали жертв.
Но все молчали.
Озадаченный этим обстоятельством управляющий (пан повелел, в случае чего, пойти на маленькие уступки) предложил пять копеек в день, смехотворную седьмую часть пуда. И тут Янка Губа, самый старый дед к селе, выступил из толпы.
— Мы не нищие, чтобы нам замазывали глотку семью фунтами в день. Мы не по дворам просим, мы просим свое, издревле установленное.
Глаза его были как у обиженного спокойного ребенка.
— Он обидеть нас надумал... Что ж, пускай подавится нашим хлебом... А за сиротские слезы подохнуть ему без покаяния... А раньше того пускай знает — не будет платить за сгон, как это дедами заведено, — никто не пойдет на сгон. Барщину отработаем, а сгон пускай вырабатывает вдвоем с тобою, управляющий.
Управляющий был человеком неразумным и вспылил:
— Тогда хрена вам вместо хлеба. Жрите землю... Кто еще угрожать будет? Кто?! Холуи безмозглые! Вы ведь видите, какой трудный год. Разве не пан дает вам ссуды?! Разве не он за ваши недоимки перед государством отвечает своими деньгами?!
— За это мы на него и работаем. Но недоимок за нами не велось. Ссуд тоже. А если этой весной и доведется занимать из-за его панской милости, то у кого хочешь будем занимать, только не у него, аспида несытого. Корчмарю образа в залог отдадим, ведь он только что нехристь, а все-таки лучше его, пасти ненасытной.
— Под оружием пойдете! — бросил угрозу управляющий.
И тут выступил из рядов совсем еще молодой, лет двадцати восьми, пивощинский мужик по фамилии Корчак, работящий отец двоих детей. Только что вернулся со скирд (больше всех старался человек, потому что семья у отца была поделена и добытчиков, кроме него, не было) и поэтому был с вилами. Всадил их в землю и спокойно оперся на черенок.
— Не угрожай, управляющий. Бог не простит за угрозы невинному.
Стоял перед управляющим белокурый, как лен, смотрел черными угрюмыми глазами.
— А на сгон не пойдем. Если под оружием поведут, то такую и работу получит пан Кастусь. Пускай жолнеры штыками снопы носят.
— Зачинщики! — крикнул управляющий. — Ясно.
И достал из кармана книжку и карандаш.
— Не дадим писать! Не дадим! — заволновалась толпа. — Черт его знает, что он там напишет... А потом печать ляпнут — и пропадай душа.
Возмущенные люди группировались вокруг старого Губы. Гневаться они не очень-то умели, но страх и обида были таковы, что хоть ты плачь от них.
Первый не выдержал Василь Горлач, человек в бедной, но чистой, старательно заплатанной свитке.
— Да что ж это такое?! За что?! За нашу обиду — да еще и писать.