Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 204)
«“Ничего”. Все "ничего". Бог ты мой, как можно затуркать народ. А мы помогали этому своей слепотой, невозможностью что-либо сделать, ведь это — система.
Попробовали было тридцать пять лет назад — легли под картечью. И с той поры только и думаем, как бы не зацепило нас по нашей ценной шкуре. Только и ходим на задних лапках».
Исленьев внутренне застонал.
Он искренне интересовался делами края. У него были знакомые в цензуре, и они присылали ему «для ознакомления и принятия к сведению» материалы столичных журналов, касающиеся этой земли, даже если они и не проходили через цензуру.
Одна статья лежала в материалах «Современника» и в цензуре, по-видимому, год. Не проходила. Наверное, и не пройдет. Исленьев вспоминал. У него была хорошая память, совсем как у того человека, который когда-то рассеял их картечью. Что уж что, а в памяти Николаю нельзя было отказать. Каждого, разговаривавшего с ним, помнил всю жизнь: имя, отчество, где служил, когда перешел из полка в полк, как зовут жену и детей, если говорили об этом. Удивлял этим последнего отставного штабс-капитана, поселяя в нем чувство, похожее на суеверный ужас: «Через двадцать пять лет вспомнил!»
Он, Исленьев, тоже помнил много. Помнил, например, как тот в следственной комиссии топал на него ногами.
— Почему вы не говорите о своем знакомстве с Якушкиным и Пестелем? Моя благосклонность к людям имеет границы! Пока что я не хочу, чтобы графиня Евдокия носила траур и называлась вдовой.
Он еще помнил ее имя, распоясанный хам.
Исленьев тоже помнил много. Вот и сейчас он вытягивал слова той статьи из недр памяти. Так, кажется: «Целый край так вот взяли, да так забили, как бы не так! Это так же, как итальянцев забили, расслабили, лишили любви к родине и к свободе!.. Посмотрим, что еще скажут сами белорусы».
Имя автора он забыл. Забыл и точные слова. Но смысл помнил И не мог не соглашаться с этим человеком.
Ведь все время, когда он жил тут, он ни минуты не ощущал спокойствия. Все время что-то глухо клокотало и ворочалось под землей, Преимущественное большинство людей держало спину и смотрело в глаза прямо. Высокое их достоинство ничто не могло сломать, и лгали те, которые говорили о «затурканных париях», о людях с «узким черепом, отвыкших от языка», о людях «звериного вида», которые «пошли назад от человека к животным». Ложь это была! Демагогия либо политика чистой воды. Варшавским магнатам надо было скомпрометировать чиновников и власти (и не без оснований), шовинистам — поляков, чиновникам и жандармам — местных господ, чтобы сожрать их. И все кричали о «народе, доведенном теми, другими, до животного состояния».
А животных, которые сошли с ума от ужаса, нищеты и тяжелого труда, почти не было вокруг, и нельзя было так уничтожить этих людей,
Был простой, кроткий и очень мужественный народ. Добрый, верный друзьям и страшный врагам, свободолюбивый, чистый и гордый.
Исленьев вспоминал. Пивощинская войнушка и многие десятки других бунтов... Обычаи... Песни... Лица людей из загорских окрестностей и лицо самого Загорского, отца его и деда... Раубичи... Клейны... Нападения Корчака... Черный Война и его единоличный, десятилетиями, бунт...
Был разорванный на куски, закованный, но великий народ. И Исленьев не мог не видеть его страданий и его величия.
— И все-таки? — спросил Исленьев.
Хлоп молчал. И вдруг вице-губернатор услышал стон, словно у того разрывалось что-то в груди.
— Пане... Пане милостивый, — умолял мужик, — заберите вы его от нас. Заберите, не дайте грех на душу взять.
— Чего ты?
Борис вдруг поднял на Исленьева светлые глаза.
— Ради него заберите. Утончается уж терпение наше. Хотите — на смертную казнь посылайте, хотите — пощадите меня, а как бы он горелки не глотнул да горячим песком не погрелся.
— О чем это ты? — сурово спросил Исленьев.
— Поговаривают уж... Вольют спиритуса в глотку, а нос да рот зажмут... сумой с горячим песком пузырь мочевой раздавят — и каюк!.. И следов не найдут... Не позвольте грех взять!
С Исленьевым ехал в этот раз новый его личный секретарь, Панов.
— А я вот за тебя возьмусь, — встрял Панов, очень важный от осознания своего нового положения. — Где это ты такое слышал?
— Брось, — брезгливо оборвал Исленьев.
— Режьте меня на куски, не боюсь, — захлебывался мужик. — Нет ада, кроме того, которой от рождения до смерти.
...Дворец словно вымер. Никого не было на вересковой пустоши вокруг. Никого не было возле коновязей и построек. Никто не стоял на крыльце.
Огромное каменное здание со слепыми окнами. Тишина. Мокрый вереск вокруг. Тучи над крышей.
Откуда-то издалека, может, с Горипятичского или Брониборского храма, долетали редкие, разорванные еще и большим расстоянием, удары поминальных колоколов.
Исленьев и Панов поднимались по лестнице.
Никого. На террасе с застоявшимися лужами от дождя — тоже никого. Никто не вышел навстречу.
Толкнули дверь, пошли по комнатам. Запыленные зеркала и окна. В зале, где когда-то стоял гроб, — ни живой души.
— Эй! — крикнул Панов. — Есть кто?
В недоумении, куда могли разбежаться слуги, две фигуры шли по омерзительно запущенным комнатам.
В одной комнате стоял накрытый стол персон на двадцать, и возле него тоже никого.
Скрипнула где-то дверь, и люди заспешили туда, но это был сквозняк. Он раскрыл дверь, и она толкнула бутылку, лежавшую на полу. Бутылка еще рокотала по щербатому паркету, словно кто-то невидимый катил ее.
Стало жутко.
Они нашли того, кого искали, лишь в следующей комнате. Тут все стояло на своих местах, было даже кое-как убрано.
Кроер лежал на полу, запрокинув лицо, с мертвой рукою, все еще протянутой к сонетке.
Возможно, и звонил. Но не пришел никто. Или боялись зайти? Или просто разбежались? Кто мог сказать, что тут было и что он ощущал в последние минуты.
— Nemesis divina, — констатировал Панов.
Он был молодым человеком и любил употребить латинское слово.
Исленьев покосился на него и ничего не сказал.
Три человека стояли во влажной после легкого дождя березовой роще.
— Вот что, — сказал Франс Раубич. — Я уже говорил, что мой отец дрожит от злобы, если кто-нибудь только вспомнит ваше имя, князь. Я не хочу, чтобы он умер, даже если этой бесстыднице все равно.
Алесь покосился на Михалину. Все-таки было бы лучше, нежели это внезапно прерванное, словно тайное, свидание. Встретились, и вот на них случайно наткнулся Франс.
— Жена, которая хочет увидеть мужа, бесстыдница? — мягко спросил Алесь. — Не надо тебе этого, Раубич.
— Я уже сказал, что не позволю ей загонять в могилу отца.
Франс горячился.
— Пану Раубичу лучше.
— Все равно... Я дал слово: даже если с отцом что-то случится — ты скорее будешь его вдовою, нежели женой. Вот и все.
Майка аж дрожала.
— Слушай, Франс. Что это за глупость? Что за злобность? Готовы жрать друг друга. Пощади ты, наконец, меня, его, себя, низкий ты человек.
— Майка... — начал он.
Глаза девушки расширились.
— Я пощадила тебя, я пожалела отца. Но сейчас я сожалею, что я вышла тогда из церкви, поверила вам.
Алесь взял ее за плечи и отвел. Улыбнулся.
— Действительно, Франс. Я тогда пошел вам навстречу. Но сейчас, когда я понимаю, как вы хотите обманом воспользоваться моей добротой, я думаю, что я напрасно пошел на это. Я всегда чувствовал к вам и к пану Ярошу лишь самое доброе, хоть иногда мне очень хотелось хорошо надавать лично вам по тому месту, по которому однажды, ребенком, я надавал вот ей.
Франса колотило.
— Выслушайте меня, — продолжил Алесь. — Я никогда не думал «мстить презрением», я для этого слишком любил вас и потому не хотел крови. Я прискакал на помощь пану Ярошу и с благодарностью взял бы такую же помощь и от вас. Вот вам мои объяснения. Vous n'ètes pas content?4
Михалина взяла Алеся за плечо и прислонилась лицом к его руке.
— Мы решили. Я решила...
— Майка, — попросил Алесь, — я сам объясню это Франсу. Ступай. Помни, о чем договаривались.
Она пошла в сторону раубичского парка. Мужчины стояли и смотрели друг на друга.