18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 206)

18

Адам едко и грустно усмехнулся.

— Конечно, до той поры, пока жребий не бросили. А потом начинается убийство.

— Хватит, — сказал Алесь. — Я не жалуюсь. Они довели до того, что счастья все равно не будет, кто бы ни убил. Все равно конец. А значит, все чепуха. Пускай себе жребий. Если повезет мне — ему конец. Если Франсу — второго выстрела я не дам ему сделать. Выпускать его оттуда я, во всяком случае, не собираюсь. А умру — тоже не беда.

Те ушли. Вечер был очень теплым и тихим. Загорщинский парк дремал под светлыми звездами.

Завтра будут стреляться. На заливном лугу. Недалеко от того места, где встретили на ночлеге Войну... Тогда ему, Алесю, было одиннадцать. Сейчас — двадцать один.

Странно, он ни о чем не сожалел. Что ж, бывает и так...

Он сел, взял лист и написал коротенькое письмо деду, что помнит его (мешать дуэлянтам запрещалось, и дед, видимо, хоть и страдал, вынужден был сидеть дома), благодарит за все.

Второй лист был завещанием. Половину всего движимого и не­движимого имущества — панам Маевскому и Калиновскому «на основание той промышленно-торговой компании, о которой они втроем мечтали». Одну шестую всего — брату Вацлаву Загорскому. Вторую шестую — Юрию и Антониде Раткевичам, приписанным к младшему роду через мать, с тем, чтобы они пользовались этим поровну и без обиды. Половину остатка — на стипендии студен­там из загорских окрестностей, дальнейшее содержание школы и богадельни в Загорщине и помощь бедным. Остальное — Когутам, Кирдуну и другим слугам, чтобы была компенсация за утрату службы и содержание на остальные годы жизни... Иностранный капитал, ту часть, которая принадлежит лично ему, — на помощь поэтам, пишущим на местном языке, создание музея, куда он передает все свои коллекции, и поощрение лингвистических исторических, археологических и этнографических трудов, каса­ющихся Беларуси.

Вот и все. Душеприказчики — Вежа, Маевский и Раткевич. Кастусю не написал. Не поймет и не одобрит. Но то, что подумает Кастусь, — его, Алеся, уже не будет интересовать, если только завтрашний день введет завещание в законную силу.

Алесь немного злился на самого себя. Что подумает Калинов­ский — это ясно. Что, имея на носу такое дело, Алесь Загорский разменялся на бабах, лез сломя голову к одной, которой ему не хотели отдавать, и добился, наконец, того, что ему дали по роже.

Кастусю нельзя было всего объяснять. Поймет ли Кастусь, как он, Алесь, заелся со всей околицей, как, не совершая личного зла, все-таки стал врагом для всех, ведь его идея была для многих враждебной. Алесь понимал: это не Франс Раубич ударил его, а повышенное, болезненное чувство чести. Наполовину мужик по воспитанию, он невольно восстал против всего этого, против сто­летних суеверий и предрассудков, и это они теперь убивают его. А он хоть и мужик, но тоже и князь и сам отдавал дань традициям и не может окончательно поступиться дворянином в себе: отка­заться от дуэли, вызвать к себе всеобщее презрение, чтобы жить и делать дальше свое дело.

Трагедия? Возможно. Но сколько уж раз людей ловили на том же, чтобы расправиться. Ловили, так как они были детьми своего времени и своей среды.

Галуа, которого так любил «математический Грима», Галуа едва успел на клочке бумаги в последнюю ночь записать основные принципы своей теории.

Кто еще? Ну, конечно, Пушкин. Человек двадцать первого века — и все-таки не посчитал возможным отказаться. Наоборот, сам искал смерти — так страшно ему было жить.

И многие еще будут гибнуть, не менее достойные, нежели Лер­монтов. Есть, однако, в этом предрассудке и другая сторона, спря­танная пока что для всех.

Придет время, и не будет тогда уже кодекса чести, не будет дворян и мужиков, не будут доносить и бросать в тюрьмы за сво­бодолюбие и светлые мысли. Не будет даже слова «свобода», не будет даже слова «правда», потому что и то и другое сделается привычным и другого просто не будет.

И вот тогда личная честь будет стоять так высоко, что никто не вознамерится оскорбить ее словом либо действием. Потому что общество не может быть стадом животных. Не может оно быть и сборищем нулей при нескольких единицах, иначе будет то, что сейчас: народы будут сопеть и с налившимися кровью глазами лезть друг на друга, чтобы истоптать, подчиняясь воле единицы или нескольких единиц, либо, что еще хуже, уничтожать свои же нули, чтобы самому стать бо́льшим нулем за счет других. Но нуль — пусть он будет размером с яблоко, колесо или даже с целую планету — все-таки нуль.

Общество будущего. Каждого, кто будет бить человека по лицу, тогда будут осуждать как врага человечности и семьи человече­ской.

И тогда, возможно, вспомнят и их, которые сами не били никого и не позволяли бить себя и сражались до конца за человеческое великое достоинство, пускай и недостойными средствами.

И простят.

Алесь вздохнул. Не может быть, чтобы Калиновский не понял этого.

Тем более что и Пушкин, и Галуа были великими людьми, и их дело заступалось за них. А он, Загорский, средний человек, кото­рых в Беларуси тысячи.

И если он, средний человек, не защитит своей чести, кто тогда сделает это за него?

Он встал от бумаг. Все было сделано. Осталось ждать.

Можно было сделать многое в эти часы. Уснуть — но зачем? Если жребий даст первый выстрел Франсу — он, Алесь, уснет надолго. Если жребий даст выстрел ему — Алесь успеет выспать­ся. Он не будет щадить Франса. Сам Франс требовал смерти одно­го, и, хоть счастья не будет, у Алеся останется война за справед­ливость. До конца. Война, в которой не надо будет жалеть своей жизни.

Можно было съездить к Веже. Но старик не выказывает и ни­когда не выкажет своих чувств. Будет суховато-приязненная бе­седа.

Алесь подошел к краю террасы. День и вечер были непривычно жаркими, ночь тоже дышала сухостью. Поэтому он еще днем по­велел, чтобы его кровать вынесли на этот огромный, как зал без стен и потолка, балкон. Кровать останется несмятой.

Он стал и смотрел на мир. Деревья замерли. Блестело широкое лоно Днепра. Серебряные взрывы итальянских тополей перелива­лись. Белые аркады спускались в парк. Небо высыпало, неожидан­но для начала лета, тысячи звезд...

Семицветный огонек Капеллы. Лебедь, распластавшись, летит в высоте. Вон Мицар и Алькор. А дальше — туманные струи Пути Предков. Говорят, они, предки, спустились оттуда и туда же идут после смерти.

Путь сияет, как серебряная пыль, поднятая копытами. Сотни лет спускались по нему предки, роняя в пыль алмазы.

Он стоял, а под ним был мир, залитый невыразимо грустным и величественным звездным светом.

Под этими звездами сердце вдруг не выдержало. Оно начало стучать сильнее и сильнее.

«Майка... Майка... Майка», — неистово звало оно.

Было тихо и тепло. Лишь сердце колотилось посредине этого бесконечного и спокойного простора. И он вдруг ощутил, что это сердце стало большим, как то, безграничное сердце, и понимает все. Bce на земле.

Из глубин большого сердца-вселенной летел, все нарастая нежный и всеобъемлющий зов-звон:

— Алесь... Алесь... Але-е-есь...

Это было всюду и во всем. Вселенная сжималась.

...Словно видел сон с раскрытыми глазами. Словно два кры­ла — а может, две серебряных струи Пути Предков — легли на плечи.

Алесь.

Он встрепенулся. Руки были на его плечах. За ним, обнимая его, стояла Майка.

— Ты? Как ты...

Задыхаясь, она сказала:

— Вылезла через окно и спустилась по плющу. Они не знают... Я уже больше не могла.

Загорский увидел царапину на ее запястье.

— Плющ не выдержал, — пояснила она.

Он приник губами к этой царапине и провел ими — на всю длину.

— Видишь, пришло и мое время. Тогда верба, сейчас плющ. Тогда я, сейчас ты.

Обнял ее.

«Что ты наделала?» — хотел сказать он, но смолчал.

Это действительно было все. Сейчас он не мог вести себя, как прежде. Завтра он не будет стрелять, не сможет. Теперь это будет невозможно.

Но она не могла больше. И разве он сам не хотел этого? И раз­ве это малая плата: купить такою ценой все на земле?

И вот ее глаза, и волосы, и руки, и гибкие плечи под его рука­ми. Все остальное не имеет ни значения, ни цены.

Он поднял ее неожиданно легко и держал на руках, боясь от­пустить, ведь в ее утрожающе-близких глазах были два маленьких отражения Пути Предков. Возможно, и вправду Путь — лишь от­ражение в чьих-то глазах. И пускай. Ведь они — равны.

Она заплакала.

— Ей-богу, я не могла. Я все понимаю, но я не могу, чтобы ты убил, и не могу, чтобы тебя убили...

Она шевельнула рукой и потянула откуда-то из-за корсажа, из выемки между юной высокой грудью, цепочку. На конце ее был кувшинчик из камня. Размером с раковинку болотной улитки.

— Сдурела? — спросил он.

— Нет. Я и тогда, когда поссорились. Решила: пойду. Если не отобьет, хоть в церкви, — я тогда возле аналоя выпью.

— Глупышка. Глупышка. Не смей.

И тогда он оборвал цепочку и забросил ее в парк.

Приникнув губами к ее губам, он молчал.

Прижимая ее к себе, ощущая ртом изгиб шеи, плечом — дро­жащую от дыхания грудь, одною рукою — стан, а второй — ноги под складками домашнего клетчатого платья, он, боясь, что поте­ряет сознание, так как у него подгибались ноги, сделал несколько шагов и упал.

Под нею было синее, как небо, покрывало. В ее глазах были звезды, только теперь другие. И он гасил и гасил эти вселенные губами, а они снова возникали, и он не мог с ними ничего поде­лать, так как они жили.