Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 171)
Зверь содрогнулся, но не убавил скорости.
Второй выстрел. Снежная борозда взметнулась совсем близко.
Пан Юрий отбросил ружье и упер в снег рогатину. Зверь вот-вот должен был встать, и тогда в желтую шерсть под левой лапой.
...Медведь не встал. Пан Юрий не знал, что первая пуля засела и распустилась железным цветком в околосердечной сумке зверя, что темным своим инстинктом зверь ощущал: на то, чтобы стать на дыбы, понадобятся последние силы.
— Эй-эй-эй! Эй-эй-эй! — кричали отовсюду страшными голосами люди.
Они бежали сюда вместе с собаками и кричали, чтобы отвлечь внимание зверя. Но снег был глубоким, собаки, еще раньше спущенные на первого зверя, утопали в глубоких сугробах и не могли так быстро добежать.
И со страшным горловым криком, проклиная себя, что побежал к Раткевичу и оставил князя, проклиная медведя, пущи, душу и Бога, летел от седьмого номера на широких лыжах доезжачий Карп...
Медведь не обращал внимания на крики. Ему надо было добраться только до одного, который так больно кусался на расстоянии. Боль, недоумение и ярость были в дремучих глазах. Он ощущал, что сердце его разрывается, что грядет что-то непоправимое, чего уже никак, никогда на свете не исправишь.
Пан Юрий сунул рогатину в зверя, просто так, как пику, и поставил, вскинул-таки его торчмя, но от страшной тяжести древко сломалось. Как комок живой боли, рычания, крови, ярости, насунулось темное.
Человек спрятал голову и с кордом бросился прямо под зверя. Устремил сталь туда, куда и хотел, в желтоватую, более мягкую на ощупь шерсть под левой лапой. Надавил. С мягким хрустом вошла сталь.
И тут нога его поскользнулась. Падая под страшной тяжестью на спину, он увидел, совсем близко, Карпа с топором в руках, чудовищную, как утес, махину, снизу надвинувшуюся на него, ощутил возле самого лица горячее смрадное дыхание.
И это было последнее, что он видел и слышал..
...Юрий Загорский скончался, так и не придя в сознание, по дороге в Загорщину, возле яра, где исток родников.
Сани с телом медленно продвигались по снежной дороге к родовому имению. А за ними тянулись вторые сани, с тушей медведя-оборотня. Встречные, прослышав в чем дело, плевали в сторону вторых саней. Никто не знал о мыслях, которые овладели паном Юрием, когда он — поверх мушки — смотрел в дремучие глаза зверя.
И никто уже никогда не мог о них узнать.
Друзья видели ярость стычки и то, как точно и мужественно сражался князь. Если бы не снег, если бы не вторая берлога, если бы не засмотрелся, если бы лежбище шатуна было немного дальше, если бы не поскользнулась нога — ехал бы живым-здоровым
Но друзья не знали мысли князя о «двуногом Мишке», не чувствовали, как медленно — от груди к ногам — осыпались в теле ледяные иголки, каким чудовищно большим был медведь и как в сердце человека не было боязни.
И они не видели в глазах зверя смертного ужаса и гнева и желания жить, они не знали, как пан Юрий вдруг ощутил связь всего живого со всем живым, связь боли, одинаковой для всех существ на земле.
Они не знали, что пан Юрий благодаря взгляду этих дремучих глаз понял страшное чувство непоправимости, владевшее зверем.
Никто уже никогда не мог узнать об этом.
Тоже как никто, никогда не мог услышать последней «истории», в которой «все, ей-богу, правда», в которой участвовали Щупак, жена и волк и которую пан Юрий хотел вечером рассказать сыну. Никто не мог знать об этой истории, даже сам Щупак, хотя в ней «все было, ей-богу, правда», хотя эта история была смешной.
История осталась там.
И потому встречные плевали в сторону вторых саней.
Медленно полз к Загорщине санный поезд. Владелец семи тысяч семей, так и не ставший владельцем каждой третьей души губернии, ехал в последний путь. Глаза, пока их не прикрыл Юльян Раткевич, смотрели в небо, которого пан Юрий сегодня не уберег.
Скакали по мокрому снегу гонцы. Внезапная оттепель, первая весенняя оттепель, надвигалась на землю, потому что откуда-то нанесло низких темных туч.
— Морд! Морд! Морд!4 — надтреснуто кричали в деревнях колокола.
...Когда поезд подъехал к крыльцу загорщинского дворца, на лестнице уже стояли Алесь, пани Антонида и еще несколько человек.
Мать спустилась к саням и стояла молча. Алесь боялся смотреть в ее глаза, ведь когда она впервые взглянула на труп, в этих глазах не было горя, а было какое-то просветленно-удивленное недоумение.
Кирдун за спиною паныча еле слышно сказал:
— Если бы меня взяли — не дал бы.
И Алесь подумал, что Кирдун это сказал вместо него.
Медведь лежал на все большие сани и длиннее их, страшенно плоский. Лежал, раскинув лапы.
— Как произошло? — шепотом спросил Алесь у Раткевича.
Нервное лицо Юльяна искривилось.
— Что говорить. Нет уж нашего пана Юрия. Поскользнулся.
Лицо пана Юрия было чистым. Губы, как ни странно, улыбались, словно хотел сказать что-то веселое: «А что, дети, лили ли вы масло в картошку или не лили?»
Комок стоял в глотке Алеся.
Мать стояла на ступеньках, над санями, и недоуменно смотрела на них.
— Обиделся, милый, — промолвила она. — Я не буду больше. Езди себе...
Потом что-то словно разлилось по ее лицу. Она поискала глазами и наконец увидела Юльяна Раткевича, стоявшего у саней с медведем.
Медленно пошла к нему.
— Этот?
Юльян молча склонил голову.
Плоский, как лохматая черепаха, медведь снизу смотрел на женщину, словно подползал.
— В обиде на меня отошел, — произнесла пани Антонида.
Губы матери задрожали было и вдруг, впервые для всех людей, стали жестокими.
IX
После похорон пана Юрия Алесь ходил как в тумане. Дни и ночи, вечера и утра словно скользили по сознанию, не оставляя на нем никаких следов.
Он не знал отчего, но не плакал. Просто иногда вспоминал, как отец сидел возле камня с серпом с колосьями, как произносил вместе с Алесем клятву, как в тот синий день, когда затравили волка, серебристо трубил рог отца:
Хватит неба и хватит травы.
Сегодня — тебя.
Завтра — меня.
И тогда вдруг сжималось сердце, и Алесь поскорее садился, чтобы не упасть в полный рост. Так это сильно было.
Пан Юрий не любил камней, тьмы, стен, и поэтому его похоронили прямо над Днепром, в дубовой роще.
Мать так и не выходила из своих комнат, в которых закрылась за несколько дней перед охотой. Вацлав снова уехал в Вильню, а остальных она не хотела видеть.
Ни с кем не разговаривала. Алеся постоянно гоняла по хозяйственным делам: видимо, не хотела, чтобы думал и вспоминал. Когда его не было дома, иногда приходила на могильный, с вязкой землей, холмик, молча сидела там несколько минут и опять затворялась в комнатах. Два-три слова порой говорила лишь Алесю да горничной, и на лице ее, в эти редкие мгновения, когда сын видел, было все то же непривычное, жестковатое недоумение. Вечером слушала доклад сына о делах, но на втором же предложении теряла интерес.
Это, однако, продолжалось недолго, недели две. Перемены к лучшему Алесь заметил в том, что матушка вдруг повелела сменить занавески в комнатах, купить в Могилеве хвойной воды, перенести из гардеробной некоторые, наиболее любимые, туалеты. Сказала Алесю, чтобы начал быстрее устанавливать на сахароварне английское новое оборудование, привезенное еще паном Юрием.
— Мне надо быть с тобою, — заметил Алесь. — С этой сахароварней и дома ночевать не будешь.
— Глупенький, ты ведь всегда со мною. Мне теперь легче, я уже почти спокойна. Буду вскоре совсем спокойна.
Алесь взялся за дела на сахароварне и за подготовку к весенних работам. Он трудился до изнеможения. За эти недели, пока матери не стало легче, он официально заверил в Могилеве и начал проводить в жизнь отмену барщины по всем своим поместьям. Мать заранее согласилась на все, что он посчитает нужным сделать.
С этого времени семь тысяч семей, принадлежавших лично ему и матери (Вацлаву, как младшему, принадлежала лишь некоторая недвижимость, часть лесов, дом в Студеном Яре, дом в Могилеве и соответствующий капитал, равный приблизительно половине стоимости земли без вышеуказанных домов и другого), вместо барщины должны были платить оброк.
На Ходанских и иных это произвело впечатление взрыва. Часть магнатов и мелкая шляхта одобряли отмену. Но — это произошло позднее — отменил за Алесем барщину только Ярош Раубич, да и то, видимо, чтобы доказать что-то новому загорщинскому хозяину. Остальные так косились, что пан Адам Выбицкий и наиболее доверенные из управляющих умоляли Алеся именем Христа не спешить.
— Спорить с вами будут, распри заведут. Побаиваясь бунтов в своих поместьях. А те бунтовать будут, так как вашим позавидуют.
— И правильно. Они не хуже.
Наивное и все еще моложавое лицо пана Адама краснело.