Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 153)
— Вы, надеюсь, позволите мне избежать в общении с вами обращения «милостивый государь», — со старомодной галантностью обратился профессор.
— Я надеялся на это давно.
Срезневский листал работу.
— Мальчик мой, произнес он. — Я не люблю чрезмерных похвал. Но вы сделали необыкновенное. Вы открыли «великое Чипанго», как Марко Поло. Открыли новый, неизведанный мир. Открыли, возможно, целый народ. Неужели они были такими?
— Какими, господин профессор?
— Все ведь говорят о крайней забитости, загнанности, вырождении нашего края.
— Это есть. Но в этих высказываниях больше политики, нежели правды.
— Как?
— Надо было доказать, что народ уничтожали, что только под эгидой Николая Романова, Уварова и Аракчеева он получил возможность дышать.
Профессор немного испугался. Благовещенский в чем-то был прав.
— А было плохо и тогда и сейчас, — продолжил молодой человек. — И неизвестно, когда хуже. Православие, конечно, получило право на существование, но религия дело десятое. Почти утрачена была грамотность среди жителей, образование, высшие — пускай и с религиозным уклоном школы.
— Лингвистика не знает политики, мой друг.
— Лингвистика — это значительно больше политика, нежели все естествознание. Нет, народ не убили. Он живет и ждет счастья. И будет жить, как бы трудно ему ни было... А насчет забитости судите сами. Ладымер едет ломать хребты крымчакам, сельская девка умом побивает князя Ганю, мужик Волколака пишет на лубе письма к любимой, тоже мужичке, Любка из Копаного Рова, под Кричевом, обыкновенная девушка из местечка, играет в шахматы с «царем черных и рогатых» Ребедей и выигрывает у него пленных. Либо легенды о лебединой келье или о яворе и белой березе. Помните, на могилах юноши и девушки, разделенных церковью:
Где-то мои дети в любви жили.
Росли, росли, наклонились,
Через церковь соцепились.
Почему «Тристан и Изольда» — признак великих сил, а это — отличительность забитости?
Помолчал.
— Да, было и угнетение. Но угнетение рождает не только рабов. Из слабых — возможно. Но из сильных оно рождает богатырей.
Срезневский задумался. Видимо, хотел было пожурить за опасные мысли, но раздумал. Спрятал лицо в ладонях. Потом опустил ладони.
— Какие гордые, сильные и страшные люди! Какие страшные! Эти усы, голые груди, глаза, как угли, из-под спутанных волос. И какая доброта, какая страстная жажда справедливости! Страшнее, нежели в сербских Юговичах8... Как это там, у вас?
А война была, война была,
А нивка железной корой поросла,
Железною, кровавою,
Стальною да ржавою.
И это — как дуды ревели! И как трижды выстрелил и на третьем выстреле «сердце ружья разорвалось»! Что ж это, мальчик?! Или вот это... Нет, это:
А уже ж береза завивается,
Король на войну собирается.
А у кого есть, так высылайтя,
А у кого нет, хоть нанимайтя.
И как за волю знамя держали. А Левшун играл в рог. А Гришко Покубятина подскакал и ударил по поющему медному горлу кулаком. И воля
...Зубами подавилася,
Да кровью захлебнулася.
А потом рог повезли в перекидных пледах, а он сам играл. А? Как это?
Помолчал.
— Это — спрячь. Ты прав: напечатать это нигде не напечатают, а людей насторожишь.
— Я этого и хочу.
— А я хочу, чтобы следующей зимою, когда досрочно сдашь экзамены за университетский курс, — это стало твоей диссертацией на кандидата. С налета их возьмем. Чтобы не опомнились.
И Алесь увидел молодой, озорной огонек в глазах профессора. Нет, просто в глазах кроткого и доброго, но честного человека.
Срезневский вдруг заявил:
— Я не хочу, чтобы тебе было трудно.
— Почему мне должно быть трудно?
— Ну, вот эти взгляды. Неизбежность войны за них. Страшной войны, неизмеримых потерь.
— Для меня это не бремя, не проклятие, а радость.
— И крайняя независимость мысли, и резкость, и то, что ты один.
Пауза была долгой и тяжелой. Потом профессор тихо спросил:
— Ты веришь в Бога, мальчик?
— Почему вы так думаете?
— Ну, вот эти твои мысли. Сначала война за волю, мятеж за нее, страшный бунт Волколака, Вощилы, Машеки, Левшуна, Дубины, Сымона-оршанца, Ладымера, сначала вырванный язык братского колокола после смуты Митковича и Иванова сына, сначала война панцирных и восстание Скрипящих Колес. Копья, ружья, бунчуки, страшные, страстные, живые люди. И лишь потом религиозное движение, религиозные восстания. Мятеж витеблян, Юрьева ночь и «мост на крови»9 в Орше. Да и то ты доказываешь, что дрались не за Бога и религиозную справедливость, а за человека и справедливость общественную... И потом, эти твои слова, что «религия — дело десятое».
Алесь некоторое время молчал, покусывая сустав указательного пальца.
— Вы правы, — наконец ответил он. — Я не верю. Как сказал кто-то, не ощущал до сих пор нужды в такой гипотезе. То бишь, не говорю, что совсем оставляю вместо всего этого пустое место. Я скорее представляю Его себе как что-то, с чем надо вести спор.
— Это и есть Бог. Иначе ты не был бы человеком. Помнишь, как Иаков всю ночь боролся с кем-то, у кого не было лица?
— Порой, когда я в недоумении стою перед чем-то, что выше моего понимания, или предаюсь слабости — я думаю, что там что-то есть, а я лишь слабый котенок. Но потом я становлюсь сильнее и решаю вопрос, и тогда Он отодвигается.
— Это — Неизвестное.
— Когда я думаю, кто я, зачем, откуда мы пришли, куда мы идем, что такое наш мир, не атом ли он какого-то организма, которому сейчас плохо и который тоже часть чего-то большего, и что есть там, за последней чертой, о которой мы не знаем, — я ощущаю нужду в ком-то большем, кто объяснил бы, и верю в то, что он есть. Это от слабости и незнания. Но даже в то время, когда я верю, я знаю, что это не Христос, не Иегова, не Магомет и не Будда. Это просто что-то высшее, чего я не могу достигнуть. Доказывал ведь кто-то из новых, что Вселенная, вместе с Млечным Путем и другими звездными островами, имеет форму постоянно пульсирующего большого сердца. Возможно, это сердце того, неведомого. Мы так мало знаем! Но, во всяком случае, этот большой властелин сердца не «всеблагий», если позволяет то, что происходит вокруг... А может, это от него и не зависит. «Вселенная-сердце...» Когда я смотрю на корчи и страдания этого мира, на то, как трепещет и задыхается каждая живая плоть, — мне кажется, что у этого «сердца» вот-вот будет разрыв.
Улыбнулся.
— Ну, это все бред на крайней черте познания... Я не верю.
Срезневский задумался.
— Вот видите. Я это заметил еще по вашей работе о Кирилле Туровском. Там, в его «слове», каждое предложение о природе имеет продолжение. Солнце, согревающее землю, сравнивается с Христом, сошедшим на землю. Зима отошла — вечно живой Бог толкнул ногою смерть и неверие. Это ведь двенадцатый век, самое начало вашей литературы. А вы отрубили концы предложений, и получился языческий гимн земле и солнцу.
Алесь молчал.
— Зачем? Хорошо ли это? И зачем усложнять и без того сложную жизнь? Обопрись, сынок.
Молодой человек, видимо, додумался до чего-то. Упрямо произнес:
— Если бы он существовал — он не позволил бы такого издевательства над нами.
...И, может, потому, что он есть, вы и выдержали девятисотлетнюю войну против в тысячу раз сильнейших врагов?.. И сложили такие чудесные баллады. Возможно, все от него. Даже ваш Богом данный талант, который может вдохновлять и спасать.
— Не надо так.