Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 129)
Внук работал до изнеможения, и пан Данила радовался: меньше плохих мыслей полезет в голову, и если уж будет тосковать, настоящей тоски. И все-таки спокойствие Алеся пугало его.
Приезжал красный от раннего загара, такой грязный, что в каменной ванне трижды приходилось менять воду, ел что попадете и потом весь вечер сидел у огня, перекидываясь с дедом незначительными предложениями.
Евфросинья Глебовична видела кривую усмешку, которая появлялась на его губах, когда смотрел на женщин. Больше молчала, но украдкой освободила от всякой работы двух парней, чтобы ночами дежурили у спальни Алеся: «А вдруг что-то сделает с собою, голубчик».
Вставал он в три часа ночи, садился в ледяную ванну, ел с людьми густо посоленную картошку с кислым молоком и, не ожидая каши с бараниной, выезжал на Косюньке со двора.
Веже нравился цепкий, хозяйственный и все-таки во всем добрый разум внука. А если бы и не нравился, он согласился бы со всем, что бы тот ни предложил, со всяким, даже самым безрассудным поступком, со всяким, даже самым неуместным предложением.
Все бы раздал, только бы стал он здоровым и спокойным.
Пан Данила удивлялся самому себе. Тридцать восемь лет жил в уединении, ничего не требуя от жизни. Так, снисходительный от понимания людей и величия старый циник и ироничный человек. Возятся где-то поодаль муравьи — пускай себе возятся. Муравейник делают, хвою таскают — очень любопытно.
И вдруг появился комочек плоти, властно взял, заполонил, заставил любить невестку, интересоваться сыном, встречаться с этими самыми муравьями, лезть в шумящую, утомительную жизнь, страдать и радоваться.
«Кто он? Что мне в нем, если мне вот-вот ляг да подохни, а за черной чертой — яма.
Но вот вырос, стал красивым и сильным, и неудачно полюбил. И так болит за него сердце, как никогда не болело за себя.
Да этого мало. Ну, вырос, ну, конечно, совсем другой, нежели люди моего поколения. Ну и оставь ты меня в покое такого, какой я есть. Нет, учит. С землею не так, с людьми не так, с родиной не так.
Мало ему, что я по врожденной лености говорю по-мужицки. Нет, подавай ему самосознание того, кто я такой и кто он такой, какова причина общего безразличия, и почему нам в Крыму морду набили, и почему того хохла, который писал стихи, загнали туда, где бабы белье на радугу сушиться вешают.
Ну что мне было бы прежде в том хохле? Пожалел бы немного — и все. Нет, учит. Мол, свой человек, без компромиссов».
Сейчас Вежа дрожал за внука. Кажется, хозяйствует, рыскает, ругается, а глаза пусты. Выйдешь порой на помойку, а со стройки голос. И голос тот почти неживой, хотя и ругается человек.
— Куда вы это бревно тащите? Это, по-вашему, что?
— На балку самый раз. Толстое. Сто лет простоит, — говорит управляющий.
— И какой же это вам подрядчик таких на балки подкинул?
Управляющий слышит холодноватую, неживую иронию, но еще не понимает, где именно песий хвост.
— Муха.
— Гнать эту Муху следующий раз из двора. Соглашение расторгни. Бревна, которые завезены, задержи и ни гроша за их не плати, пока новых не подвезет. А тогда отдай, и пускай себе он из них костер сложит да погреется. Нет дураков!
— Да в чем дело, господин?
— Он что вам подсунул? И где ваши глаза были? Они толстые, но ведь это семенники, перезрелые. Они как вата. Напитает водой, подгниет. Он кого обмануть вознамерился? Какие бревна нужны, ну-ка?
Управляющий мнется. Мужики с затаенными улыбочками наблюдают за головомойкой.
— С зимы...
— Что с зимы?
— С весны, то есть...
— Что?
— Перетягивают живое дерево тросом туго, чтобы за лето оно... стало крепче...
— Почему?
— Смолой набухнет... А зимой рубить.
— Вот. Смолой набухнет. Желтое, даже звенит. Не гниет... Вот какие бревна подай. А у Мухи спроси, сколько он на этих семенниках куртажа в карман положил? Не спросишь — сам спрошу.
Голос как неживой. Управляющему от этого даже страшнее. А Веже страшнее, нежели управляющему.
И все-таки Вежа никому не выдал бы своей боязни и своих мыслей. Глебовична попробовала было упрекнуть «за черствость» — оборвал.
Не знал об этом и сам Алесь, не знали сын с невесткой, не знали соседи. Вежа защищал свою тайну, молчал о ней, как молчат о постыдной болезни.
Когда кто-нибудь из доброжелателей спрашивал, как с внуком, пан Данила отвечал с обыкновенной ироничной усмешкой, от которой некоторым становилось не по себе:
— Думал жениться, да опамятовался.
Иногда и при внуке.
Лишь однажды они поссорились.
Был май. Деревья оделись уже в молодую клейкую листву. И столетний каштан у террасы выкинул в небо тысячи белых конусов-свечей. Будто бы кадил и благодарил небо за теплые дни. Ночи были еще, однако, холодноватыми, а вода в прудах Вежи совсем ледяной. Пруды почти не зарастали: мощные родники били со дна.
Дед и внук сидели на террасе. Из чащи веяло бальзамическим ароматом молодой листвы, влагой от прудов и с Днепра, чистотой приукрашенной, затравеневшей уже земли.
Соловьи барабанили, звенели и чмокали так, что казалось земле существуют лишь они.
— Ягайло, — внезапно произнес дед.
Внук встрепенулся.
— Что Ягайло?
— Ягайло любил слушать соловьев. Женился он на Ядвиге, предал Беларусь с Литвою, право первородства — за бабу. Те, при дворе жены, были намного тоньше, цивилизованы. Посмеивались над ним втихаря: варвар, медведей ему душить, на коне рыскать да медвежий окорок руками есть. А этот варвар, коня останавливающий на полном скаку, пойдет в сад да соловушек слушает, а у самого слезы на глазах... Так кто, я спрашиваю, тут варвар?
Звенели соловьи.
— А что такое вообще женщина, брак без равенства, дружбы? Так, баба.
С саксонским герцогом в карете золотой
Промчалась Помпадур, блистая красотой.
Фелон сказал, чету окинув взглядом:
«Вот королевский меч, а вот ножны с ним рядом».
Стоит ли ради такого что-то терять из жизни? Даже самую малость? Ничего. Иначе получится, как у того «варвара». Только и остается, что слушать соловьев родины, которых, по неразумности, предал.
— Стихами заговорили, дедушка, — отметил Алесь. — Это что, намек?
Вежа удивился. И вправду получался намек.
— Я не хотел. Но, если уж так вышло... Не выношу я в мужчинах бабства... Когда у них свадьба?
— Не интересовался. Разве я дал какой-либо повод жалеть меня? Просил сочувствия?
— Нет, — ответил дед. — Но вид у тебя иногда такой.
— За вид не отвечают, дедушка.
— А мне вспоминается Халимон Кирдун. Ему бы жене дать хорошенько в кости, чтобы хвостом перед другими не крутила. А он все жалеет. А она его за это святым да добрым считает, а уважения ни на грош: «Бежит гайня — побегу и я». А назавтра идет корову доить, а Кирдун за нею, держать коровий хвост, чтобы подчас не стеганула... А потом вылакает полведра парного молока да, с горя, и завалится спать. «А любимая моя, а я ж всюду за тобою. Ты на тот свет, и я вслед».
— Что мне прикажете сделать? — начал злиться Алесь.
— Женился бы на Ядвиньке Клейне. Любит тебя. Красива. И рода хорошего.
— Я пойду, — прекратил разговор Алесь.
Пошел в сад.
От соловьиных трелей пробирал вплоть до самого сердца мягкий холодок восхищения. Мокрая лещина тянула широкие лапы на тропу. Деревья стояли не шевелясь, роскошествовали.
Из тайных недр словно нежная острая струйка — долетал порой горьковатый запах ландышей.