Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 109)
Про что, за что свекровь меня била осиновым кием,
про что, за что?
А я ль ей постельки не стлала, иль не разувала, а я ль ей?
Постель стлала: кулачок под бочок, камень под головку,
постель стлала.
Разувала в темном уголочке ольховым пруточком, разувала.
— Бедная моя, — глухим голосом произнес Алесь. — Бедная моя земля!
Жалость охватила сердце Майки. Она пристроила Косюньку к рыси Урги и нежно погладила каштановые волосы парня.
Она никогда не знала, что, когда от него ожидать. «Неожиданный, как прадед Аким», — говорил Вежа. Действительно, неожиданный, как удар молнии. И поэтому страшно привлекательный.
— Я теперь знаю, — сказал он. — Ты думаешь, ты случайно была багровой в той белой комнате? Нет, ты такая и есть.
Он смотрел на нее удивительными, совсем новыми, огромными серыми глазами. И ей вдруг стало страшно.
— И волосы лиловые... Все в мире так сложно. А мы ничего не знаем. У розы, например, голубой вечерний запах. Он звучит, как струна виолончели, когда ее коснешься в глухой комнате. А у бодяка, у чертополоха запах пестрый, шмелиный, и он совсем как басовое «до».
Непонятные глаза, кажется, видели ее до самого дна.
— А твои волосы пахнут дурманом и потому, конечно, лиловые.
Кони глотали широкий, добрый и страшный простор.
***
Толпа дворян шла подземным ходом к каменной башне Раубича. Сам пан шагал впереди с канделябром в руке. Шаги глухо звучали под серыми, словно запыленными, сводами. Вычурные черные тени бросались во все стороны на каждом повороте.
Шли в молчании, которое даже угнетало. Пятнадцать человек не хотели обмолвиться и словом.
Наконец пан Ярош сказал глухим голосом:
— Ступеньки, господа.
Начали подниматься. Потом Раубич отворил железную дверь и гурьба вышла на дневной свет, падавший сквозь зарешеченное окно в большущее подземелье с каменным полом и сводчатым потолком.
Остро шибануло в лица сладковатой серной вонью. На столах стояли колбы, реторты, пылал в чугунах огонь. Легкий дымок тянулся в вытяжной колпак.
Четыре человека поднялись со своих мест, когда толпа втянулась в подземелье. Смотрели, словно ожидая, настороженно и недобро. Суконные плащи. Бледные, словно фарфоровые, лица людей, редко видевшие солнце. Бледные, как ростки картошки в погребе.
— Спокойно, господа, — сказал им Раубич. — Это свои. Обратился к гостям:
— Надеюсь, фамилий вы не спросите. Но они тоже свои. И им никак нельзя выйти отсюда. Все уже десять лет думают, что они за границей. А они туда не могут. Ненависть не позволяет. И поэтому сознательно жертвуют собой.
— Группа Зенкевича? — спросил Мнишек.
— Да1. Эти два друга — химики. Бились столько лет — и все- таки изобрели такую закалку стали, что она надежнее, нежели златоустовская. Не ломается от удара молотом. Рубит платочек. Имеем таких сабель уже триста сорок и две.
— Маловато, — отметил Раткевич.
— Сразу ничего не бывает, — Раубич отворил низкую дверцу. — Там еще ход. Во второе подземелье. В нем где-то около пятисот пудов пороха. Самодельного, но не хуже фабричного.
— Порох и огонь? — спросил Мнишек.
— Ничего, это надежно. Ход продолжается на тридцать пять саженей. А в конце концов, у жизни и смерти наш господин — Бог.
Я позвал вас для того, что все это держать в башне стало опасно. На меня могут склеить и второй донос. Голубые активизировались. Вам придется хорошо поработать в эту ночь, господа. Горбом.
— Они не могут, — улыбнулся аксамитными глазами язвительный Януш Бискупович, отец Матея, тот самый поэт, с которым Алесь и пан Юрий ездили к Кроеру. — Они барством больны. Как это горбом? У них нет горба.
Посмеялись. Янушу все прощали. Боялись языка.
Раубич обратился к «химикам»:
— Сразу же старательно погасите огонь. Железные вещи заверните в ткани и положите в кладовке. Пол застелите коврами.
Один из бледнолицых склонил голову.
— А вы ближе к вечеру снимете ботинки (я тут подготовил для вас мягкие такие сапожки из овчины, вроде индейских мокасин), вытащите и сдадите мне все металлическое: портсигары, ключи, огнива, если кто не доверяет спичкам, кошельки с серебряными деньгами.
— Пока тот заговор, так уже кошельки отнимают, — посмеивался Бискупович.
— Надо... И за одну ночь, как простые кучера, завезем все это в мой Крижицкий лес, в укрытие. Там надежно. Люди в домах лесников одной веревкой со мною связаны. Спрячем — и все.
Паны склонили головы в знак согласия.
— Вас пятнадцать, да я, да их четыре... Двадцать человек. По двадцать пять пудов на человека и лошадь. По одной ездке.
Из очага, куда «химик» вылил ведро воды, рвануло, засипел пар.
— Ничего себе баня, — продолжал свое Бискупович. — А где веники?
— Веники тебе Мусатов подарит, — желчно улыбнулся Раубич.
— Раубич кака, — не унимался Януш. — Раубич чародей, у Раубича из подпола серой тянет. К Раубичу нечистая сила по ночам через дымоход летает.
Помолчал.
— Но и молодчина Раубич! Я знал, но не думал, что такой жох!
— Идем наверх, — предложил Раубич. — Поговорим.
Они поднимались по винтовой лестнице довольно долго, пока не добрались до верхнего этажа башни — большой комнаты с камином, в котором еще остались гнезда от вертелов, и с двумя древними кулевринами у окошка.
Кулеврины смотрели жерлами в непомерный парк. На чашеобразную ложбину, на строеньица усадьбы, на подкову озера, на две высотные колокольни раубичской церкви, на далекое серое пятно бани в чаще.
Посреди комнаты стоял стол, укрытый тяжелой парчовой скатертью, и кресла. На столе, на креслах, прямо на полу лежали желтоватые, пергаментные, и белые, бумажные, свитки карт, стальные и гусиные перья, чернильницы с чернилами.
— Садитесь.
Все уселись. Януш Бискупович, пан Мнишек, Выбицкий, Юльян Раткевич.
Желчное, обессилевшее неотвязной думой лицо пана Яроша, его глаза-провалы становятся добрее, когда Раубич смотрит на этих. Надежные, свои люди. Даже на эшафоте будут такими. И тот неплохой, и еще вот этот. И тот. Восемь человек, на которых можно надеяться, как на себя. Шестерых знает хуже, но им тоже надо верить. Представители далеких уездов. Двоих рекомендовал Бискупович, двоих Раткевич Юльян. По одному — Мнишек и Выбицкий. И лишь одного с удовольствием не видел бы, хоть это и плохо — вмешивать в общее дело личные чувства. Сидит Никола Брониборский. Жадный, хваткий, как у голавля, рот улыбается. Нет, давать волю собственной нелюбви нельзя. Угнетение ненавидит, крестьян тогда освободить сам предложил, обеими руками подписался под запиской Раткевича. С Кроером тогда подрался. А в дело пришел сам. Сам предложил Янушу организовать сговор, сказал, что, если дворяне стали трусами — один пойдет, так как невозможно больше на такое глумление смотреть. Надо заставить себя хорошо относиться к нему. Так, как к длиннющему, как рождественская свеча, Юльяну. Так, как к рекомендованному им Вирскому. Как к малознакомому Ваневичу.
Надо верить. Ведь не только стены башен стали напоминать черно-желтые соты, мертвую вощину без жизни, без пчел. Мертвой вощиной стала сама душа народа. Он без языка, без достоинства, глухой и слепой. Раб!
— Вот, господа, — обратился Раубич. — Мусатов шныряет вокруг. Старанием молодого Загорского спихнули его в Янову пущу, пока вывезем порох и оружие. Полагаю, все согласны со мной?
Бискупович склонил голову.
— Тогда приступим к очередному собранию тайного совета. Тут все.
Тяжелые глаза Раубича обвели присутствующих.
— Все вы знаете, что сказал в своей речи перед депутатами польского сената, дворянством и духовенством десятого мая сего года император Александр. Motto его лазенской речи было — никаких мечтаний.
— Zadnych marzen, — тихо перевел Мнишек.
— «Никаких мечтаний, господа. Сумею укротить тех, кто сохранил бы мечты... Благосостояние Польши зависит от полного слияния ее с другими народами моего царства». Любельского маршалка Язерского не допустили ответить царю. Запретил наместник, Горчаков. Это давление, это обезличивание, это навязывание монархической системы. «Никакой автономии, даже финской». «Никакой самодеятельности, даже ограниченной». Вот что недвусмысленно сказал император. Если такое глумление царствующий совершает в Польше — чего можно ждать от него нам? Что он может дать нам, кроме еще худшего рабства? Общее возмущение господствует на наших, на польских, на литовских землях. Трон Романовых изжил себя повсюду. Они сами расписались в своей невозможности дать счастье и свободу подданным и народам. И поэтому я спрашиваю у представителей тайного совета: положим мы конец нашим колебаниям; будем терпеть дальше либо поставим перед собою ясную цель, скажем самим себе, что мы живем для восстания, для великого заговора, для человечной войны со всем, что обижает, позорит и оскорбляет нас?
Воцарилось молчание.
— То как?