реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Клипель – Дебри (страница 25)

18

Павел Тимофеевич чувствовал, как холодная липкая испарина выступает на лбу, но боялся даже вытереться, чтобы не сделать какого-нибудь лишнего, рокового движения.

Один в тайге. Никогда еще болезнь не застигала его наедине. Что это — от переутомления или переволновался? Припомнилось, как старуха отговаривала его от этой поездки: «Люди чужие, изнервничаешься…» Так и получилось. Зря не послушался! Зря.

Вскоре боль немного отпустила. Он понял это по тому, что стало легче дышать. Но испуг, охвативший его в первую минуту, оставался. Плохо, очень плохо, когда человек вдруг начинает замечать, что у него есть сердце, печень, почки. Значит, что-то уже нарушилось.

Словно бы два человека вели разговор, а он, третий, к ним прислушивался, настороженный, готовый к тому, что вот-вот чья-то рука зажмет ему сердце, и тогда не будет ни этих разговоров, ни завтрашнего дня.

Да, смерть. Вообще-то он давно знаком с ней издали. Она не раз проходила, касаясь его, знал он и то, что когда-то она неминуемо придет к нему, но в данную минуту не мог примириться: «Нет, нет, только не сейчас! Не в тайге же!»

От этой мысли он снова взволновался, и сердце забухало гулко, тревожно. Павел Тимофеевич прислушался, радуясь, что оно еще стучит. Стучит!

Вот так же неровно, гулко оно стучало всякий раз, как подходило время вылезать из окопа, а красные ракеты почему-то все не повисали в небе. И оно стучало: скорей, скорей! Стучало не потому, что ему не терпелось из окопа под пули и осколки. Скорей, чтобы не ждать, потому что ожидание хуже самой смерти и не давало дышать. Потом, поднявшись, он забывал обо всем: видел перед собой лишь окоп, до которого надо во что бы то ни стало добежать, дорваться. Маленький, невзрачный такой бугорок, за которым таился враг, он разрастался, заслонял собой весь мир, так что ни обойти его, ни объехать, и путь лишь один — через него, иначе не жить.

А жить Павел Тимофеевич всегда любил и совершенно не понимал тех, кто жаловался, что жизнь им прискучила, пропала зря из-за каких-то неудач, или еще хуже — добровольно уходил из жизни. В атаке он уже не слышал ни сердца, ни клокотания пулеметов, ни шипения и свиста снарядов.

Как давно все это было, а память все сохранила, и вот, чуть не двадцать лет спустя, видится, как вспухают черно-сизые клубки разрывов, помнится, как саднит в горле от сгоревшей взрывчатки, как забивает рот, ноздри встающая перед глазами дыбом земля… Из глубоких темных провалов он всякий раз возвращался, подолгу и первое, что всегда ощущал, был сладковатый, вызывающий тошноту запах хлороформа, сначала слабый, ненадежный, как тоненький лучик света сквозь дырочку, который ничего не стоит перекрыть. Запах тревожил, не давал погружаться в глубину, тащил, как на резинке, из забытья. Появлялись звуки, другие запахи, тревога пробуждения, словно он возвращался на свет заново. Это всегда было страшно, потому что не знал, какой возвращается: а вдруг без рук или без ног? Потом невесомое и чужое тело заполнялось болью, оживало…

Ощущения эти свежи, словно все это происходило вчера, хотя память упустила — он это знал — массу подробностей и цепко держала только основное.

Спал он в эту ночь плохо: то и дело просыпался от щемящей боли в груди, прислушивался, как неровно, с перебоями работает сердце, но уже не пугался.

В конце концов чему быть, того не миновать. Хорошо ли, плохо ли, а прожил шестьдесят три года — немалый срок. Жизнь была к нему неласкова, и если бы представилась возможность прожить ее снова, пройти все пройденное, он бы еще подумал — стоит ли? Правда, были молодость, сила, здоровье, бывали отрадные часы, но они столь же скупо разбросаны по суровому общему фону жизни, как женьшень в этих темных дебрях.

Если что и остается сделать, так только научиться спокойно умереть, когда косая все же подойдет вплотную. Жалеть нечего. Дети выросли и отошли, — он не винит их, так, видимо, и должно быть, — у них свои заботы и свои радости. Еще с заботами идут к отцу-матери, а радости найдут с кем разделить. Странно устроен человек: живет, живет, а приходит время, и все свои тревоги, все свое достояние, все плоды многолетнего труда — все приходится покидать, уходя. И как бы ни был предусмотрителен, не запасешься ничем. Богат ли, беден, видный ли, безвестный — конец пути всех равняет.

Так размышлял Павел Тимофеевич, стараясь настроить себя на возможный плохой исход, а где-то подспудно билась другая мысль: врешь, врешь, никого смерть не равняет, ничего не прощает, и если есть что доброе за душой, если жил не только ради своего сытого брюха, так и умирать легче. Врешь, вре-е-шь, старый! Или не насмотрелся на своем веку, как умирали люди, не знаешь? Если кто жил подло, так ему и напутствия другого не было, как «собаке — собачья смерть!». Знал он и другое: никогда человеку не примириться со смертью, с возможным концом.

Чувствуя, как холодеют порой руки и ноги, Павел Тимофеевич с тоской думал: «Таблетки бы сейчас от сердца одну-две. Или капли. Эх…»

Когда боль отпускала, усталость брала свое, и он засыпал, погружаясь в спасительный сон, как в воду.

Утром Павел Тимофеевич долго не вставал, лежал, думал и не хотел сознаться, что все это время ждал жужжания рульмотора, ждал голоса Федора Михайловича. Вчера, он это сознавал, упрашивать его было бесполезно, он ни за что не поехал бы с ними, а сегодня совсем другой разговор. Неужели не приедут? Ведь заночевали неподалеку, где-то возле залома.

Солнце поднялось над лесом, когда Павел Тимофеевич решился вылезть из палатки. «Значит, не приехали, — с горечью подумал он, и обида вновь шевельнулась в душе. — Конечно, зачем я им теперь?»

Голубое прозрачное небо с рыхлыми клубами тающего тумана сияло чистотой и было глубоко и покойно. Игольчато и всякий раз неожиданно посверкивали росные капли, торопко вспыхивали то огнисто-красными, то рубиновыми, то остро-синими брызгами огня на широких перистых листьях папоротника.

Павел Тимофеевич был полон ожидания болей и поэтому двигался не спеша, словно держал в руках чашу с молоком и боялся ее расплескать. Над старым кострищем были вбиты рогульки: он попробовал их ногой — крепки! — и принялся налаживать огонек. Потом взял котелок и спустился к реке. Чуть правее виднелся заиленный косой срез берега. Он вспомнил, что оттуда ночью доносился плеск, и решил взглянуть. Так и есть, берег испещрен крупными и мелкими следами выдры и выдрят. Следы были свежие, потому что накладывались на более ранние — вороньи трехпальчатые оттиски. Местами следы были смазаны, и он догадался, что выдрята шалили, возились. «Дети у всех дети, — отметил про себя Павел Тимофеевич, зачерпнул воды и вернулся к палатке. — К осени хороши будут».

Сыновья должны подъехать не раньше, как к вечеру, и торопиться ему было совершенно некуда. Он долго пил чай, приправленный для аромата лианой лимонника, которого здесь, на незатопляемом берегу, оказалось пропасть — целые заросли. Третью кружку осилить не смог. Под ногами среди всякой лесной ветоши сновали большие черные муравьи, подбиравшие крохи от его завтрака, и он, прежде чем выплеснуть кипяток, осмотрелся — не ошпарить бы какого трудягу.

Солнце начало припекать и понемногу сгонять росу, и вокруг палатки басовито загудели первые слепни. Надо чем-то заняться, иначе день покажется длинным, как вечность.

Поодаль от табора островком поднималась небольшая сопочка. Среди кудрявившегося на ней разнолесья высились темные кудлатые кедры. Крутобокая, она стояла среди мари пупырем и была настолько мала, что лесозаготовители не пожелали прокладывать к ней дорогу. Как говорится, овчинка выделки не стоит.

Павел Тимофеевич не раз проезжал мимо, а вот подниматься на нее как-то не приходилось: не было дела, ради которого стоило бы лезть на нее. Орехи? Так их там пустяки. Он постоял, соображая, идти или не идти. Схожу — все равно делать нечего.

Вскоре налегке, лишь с топором и ружьем, он шел к сопочке. Над долиной Канихезы тянул свежий веселый юго-западный ветерок, верный признак устойчивой хорошей погоды. Такой ветерок в сенокосную пору — отрада. Любил Павел Тимофеевич смотреть, как гоняет он зеленые луговые волны, как колышет, пригибает высокую, по грудь, траву, словно бы клонит ее под острое жало литовки. А ты только косой — вжик! вжик! — да замах пошире, со всего плеча, да ногу потверже, а левую руку к себе крепче, чтобы коса носком не зарывалась, а пяткой, пяткой выбривала траву под самый корень. Под такой ветерок хоть косить, хоть сгребать — одно удовольствие.

Нынешняя молодежь на любое дело требует механизацию, а ведь и в ручном труде есть радость, умей только понять работу, почувствовать…

Редко выпадают деньки хорошие в августовскую пору, но уж если выдался — дыши полной грудью, не надышишься. Шумят, шумят над головой березки, аж гуд идет по тайге. «Ай, веселенький денек! — радуется Павел Тимофеевич. — Ни мошки, ни комара, всех придавило к земле».

Свежий ветерок прогнал застойную муть испарений, днями копившуюся над таежными просторами, небо стало звонкое, синее, очертания сопок отчетливыми. Белые облачка плывут ровненькие, будто галушечки в молоке, одинаковые: не дает им ветер разрастаться ввысь, громоздиться в белые башни, быстренько гонит их над сопками дальше, дальше, к самому морю. И они бегут, чуть наклонившись вперед, как дружная ротная цепь, только что поднявшаяся в атаку, пока не хлестнула по ней пулеметная очередь.