Владимир Карпов – Весенние ливни (страница 81)
Гроб установили на грузовике с опущенными бортами. Вперед вышли те, кто нес венки, ордена на подушечках, и процессия тронулась под скорбные звуки траурного марша.
Теперь улица принадлежала ей: встречные машины сбавляли скорость, догонявшие медленно двигались сзади.
На тротуарах останавливались прохожие, некоторые снимали шапки, переговаривались.
— Кого хоронят?
— А-а! Славный был старик.
— Вот и отработал свое.
— Это еще ничего, каждому бы пожить столько.
— Правильный был человек и умер, говорят, легко…
Идя в первых рядах, Сосновский чувствовал: тоска его растет. Когда-нибудь в последний путь будут провожать и его. Так же замедлят свой бег автомашины, так же будут останавливаться и смотреть прохожие, и, наверное, так же будут судачить: «Кого хоронят?» — «А-а...»
«Это очень важно, что будут говорить на тротуарах,— думал он.— Чрезвычайно важно. «Правильный был человек». Так о Верусе не говорили. Наверное, никто, кроме пожилых и семейных, даже серьезно и не жалел — мимолетно посочувствовали, и всё. Да и посочувствовали не столько ей, сколько детям — Соне, Леночке, что шли за гробом: остались, мол, без матери; а не дай бог будет мачеха — хлебнут горя вдосталь, больше чем нужно… Веруся, Веруся!..»
«Мертвые сраму не имут». Какая слепая это правда!
Вот за открытым для всех глаз Вараксой движется процессия. И может, никогда в жизни человек не бывает так открыт для глаз других. Может, никогда так отчетливо не видно, что он такое и что сделал. Верно, и приговор, который выносит ему после смерти глас народа,— самый справедливый приговор. Он и решает, как будет: придадут ли забвению этого человека, будут ли проклинать его или окружат память о нем любовью и благодарностью.
Когда грузовик остановился у кладбищенских ворот, Сосновский вместе с другими понес гроб по заботливо ухоженной аллейке, а потом — просто так, без тропки между могил, к выкопанной яме.
Гроб опустили на кучу песка, и к нему подошел Михал Шарупич.
— Дорогие друзья,— тихо обратился он к присутствующим.
Но и теперь Сосновский не мог слушать речей, и в сознании остались лишь эти первые слова да еще, пожалуй, напутствие: «Нехай тебе пухом будет родная земля. Прощай!»
Сосновский проглотил соленый комок и, стыдясь, вытер пальцами слезы. По ком они были? Видимо, по Вере и по Вараксе вместе. Но это были не только слезы скорби. Истерзанное сердце его сжималось от любви к тем, кто стоял рядом.
С кладбища расходятся не сразу. Сосновского потянуло к Вериной могиле — взглянуть еще раз, побыть наедине. Опустив голову, он остановился возле знакомой ограды и с тоской осмотрел обложенный дерном холмик, цветы на нем, красную пирамидку. Прочитал — в какой раз! — надпись. С озабоченностью, в которой прятал боль, подумал, что нужно поставить памятник — гранитный или мраморный, ибо пирамидка стала уже выцветать и выглядела убого. Так удручающе убого, что не верилось: под ней почивает Веруся.
«Лучше памятник, чем мансарду,— горько усмехнулся он, вспоминая разговор с Диминым.— Зачем она мне? Юрию? Но он вряд ли вообще станет жить вместе. Ему в тягость моя опека, тяжело, как и мне, вспоминать о прошлом. Леночке и Соне? Хватит им и так…»
Он не услышал, как приблизился Алексеев и, кашлянув, нерешительно остановился сзади.
— Максим Степанович,— обождав немного, окликнул механик.— Я хочу спросить вас…
Сосновский вздрогнул.
— Да, да, я слушаю вас,— растерянно сказал он.
Алексеев взялся руками за острые, как наконечники пик, железные прутья ограды и снова откашлялся.
— Завтра, вы знаете, мы летим в Горький. Я хотел спросить, не передадите чего-нибудь Юрику?
— Да, да,— заторопился Сосновский.— Конечно, передам. Спасибо. Паче чаяния подъеду в аэропорт сам. Обязательно…
Алексеев не умел разговаривать с главным инженером просто. Залпом выпалив все, что имел, и выслушав ответ, он обычно ретировался: иных слов, кроме того дела, по которому подходил, у него никогда не находилось. К тому же сейчас они смутились оба, и механик почувствовал себя вовсе неловко.
— Самолет отправляется в десять сорок,— скороговоркой предупредил он и, хотя понимал, что для приличия следует сказать еще что-нибудь, да и вообще быть человеком, поневоле приподнял шляпу.
— Спасибо,— повторил Сосновский и додумал: «Прости мне, Веруся. Прости, если не всё будет по-твоему...»
5
За дорогу Евген, Алексеев и Прокоп подружились. Все трое, как сразу выявилось, любили технику и живо интересовались всем, что было в новинку.
Несмотря на то, что Прокоп был невесел,— довелось оставить Киру одну в таком горе,— а некрепкий здоровьем Алексеев боялся, что его укачает, и старался не шевелиться, они разговаривали много. Больше других повинен в этом был Евген. Целуя на прощание Раину руку, он вдруг ощутил в себе хмельную, веселую радость и какую-то нерушимую веру, что после разлуки в их отношения обязательно войдет нечто новое, еще более желанное. Потому, чувствуя себя на седьмом небе, он жадно рассматривал землю, похожую с высоты на огромный, залитый солнцем макет, и то и дело делился впечатлениями.
Горький понравился им как раз тем, что они больше всего ценили,— техникой, масштабом строительства, Волгой.
Казалось, громадный, пестрый речной город начал строиться заново и торопился сделать как можно больше. Прокладывались дороги, возводились мосты, заводские корпуса, поселки. Строительные работы велись в аэропорту, на Оке, на подъездах к Канавину, вокруг автозавода, в Сормово — везде и всюду желтели груды вывернутой земли. Ползали бульдозеры, скреперы, высоко поднимали ковши экскаваторы, в очередях стояли самосвалы.
Песок, кирпич, камень, известь… Их нагружали или сгружали с автомашин, барж, платформ. Они терриконами возвышались около волжских и окских причалов, у железнодорожных путей. Даже обычной серой пыли не было, она была строительной — желтой, белой или рыжей.
Прилетели в субботу, поутру, но добрались до автозавода только к четвертому часу дня. Потому ни в парткоме, ни в завкоме никого не застали. С трудом в заводоуправлении нашли дежурного, который и помог устроиться в гостинице.
Стояла жара. Сидеть в номере было глупо. И, умывшись, переодевшись, они вышли погулять.
В чужом городе, особенно большом, человек чувствует себя чуть одиноким. Стараясь держаться ближе друг к другу, они пошли к автозаводу. С интересом глазели на улицы, скверы, сравнивали их с минскими и радовались: свои сдавались лучше — красивее и уютнее. Складывалось впечатление: тут что-то не доделано, оставлено временно, ибо слишком много работ и не доходят руки.
Хотя день клонился к вечеру, а завтра было воскресенье, сели в шумный, переполненный трамвай. Когда он, скрежеща на поворотах, наконец выбрался на набережную, Евген первый увидел мост через Оку, противоположный берег, смахивающий на горный кряж, домики, лепившиеся на его склонах, и высоко под небом — Нижегородский кремль.
— Вы посмотрите, посмотрите! — показал он, взволнованный.
Кремль выглядел, как на старинных гравюрах. В его стенах и сторожевых башнях, которые поднимались над высоким волжским берегом, сквозило даже нечто декоративное. И если бы не этот крутой, в складках берег-кряж, он казался бы здесь неожиданным, почти нереальным.
А через полчаса, стоя на краю Откоса, неподалеку от Георгиевской башни, они смотрели на Волгу, на простор за ней и радовались уже все. Такая радость приходит, когда видишь необычное и в то же время родное. Широта и даль, что открывались отсюда,— безбрежные, подернутые предвечерней дымкой,— казались такими неоглядными, что глаз не замечал неба.
Поблескивая, Волга как раз и вытекала из этого синего марева. Из него же выступали ерики и поемные бескрайние луга с грустными стогами. Слева, на косе, где в Волгу впадала Ока, чернели причалы товарного порта, дымили пришвартованные буксиры и склонялись над баржами портальные краны. А за ними, уже неясные маячили силуэты заводских корпусов и труб Сормова. По Волге, оставляя после себя расходящиеся волны, плыл белый, как лебедь, пароход, сновали моторки. Ближе к берегу, на якорях, ожидая разгрузки, стояли низко осевшие баржи. Лавируя меж ними, пробирался юркий катерок…
Промыкались по городу допоздна, в гостиницу вернулись переполненные впечатлениями, и Евгену всю ночь снились Волга, синие ерики и дали.
В понедельник им выписали пропуска, дали провожатого и с чувством, близким к тому, что было на волжском откосе, они направились в цехи.
Евген за время практики побывал на многих заводах. Но там он был студентом-практикантом, его интересовало лишь то, что могло понадобиться ему лично. Теперь же нужно было запомнить все, что можно было использовать дома — в цехе, на заводе.
Сравнивая, восхищаясь, Евген шагал по дороге в литейный, как вчера по городу, и отмечая про себя все: и похожие на жуков машины, поливавшие асфальт, и голубые ларьки, и газетные витрины на перекрестках, и скверы с фонтанами. И как ни было обидно, приходилось признать, что любовь к заводу здесь чувствовалась сильнее, чем дома, а тут еще лето в этом году выдалось здесь погожее, перепадали частые теплые дожди. Желтизна не тронула ни деревьев, ни цветов на газонах, и они выглядели очень ярко.
Его открытое восхищение шокировало Прокопа, хотя возражать было трудно. Он не мог вот так просто хвалить виденное, потому что не только сравнивал, но и ревновал этот завод к своему. И признание хорошего, о чем говорил Евген, высказал своеобразно: