Владимир Кантор – «Срубленное древо жизни». Судьба Николая Чернышевского (страница 20)
Но тут происходит вроде бы обычное событие, его друг по Петербургскому университету Василий Петрович Лободовский, тоже из детей священников, друг, которого Чернышевский ставил много выше себя по жизненной опытности, по уму, по энергичности, вступает в церковный брак. Его юная жена по имени Надежда Егоровна была совсем простенькой девушкой, дочью смотрителя. Но Лободовский собирается
Но был и еще важный момент. Чернышевского влекло к молодой жене приятеля. Причем эта чувственность у него облекалась в строки Гёте и Шиллера. Возвращаясь от них, он писал в дневник: «Когда шел, расставшись с В. П., думал о них, был весел, пел, как это почти всегда бывает, но не в таком веселом духе, как теперь, и вздумал, поя песню Маргариты из Фауста – Meine Ruh ist hin (
10-го
Временами он думал, что если Лободовский умрет или оставит жену, он будет обязан на ней жениться. Причем очевидно, что эта обязательность диктовалась плохо скрываемым сексуальным влечением к этой женщине. Он даже ходил в музеи смотреть картины с женским фигурками и лицами и реальных женщин, чтобы сравнить их с Надеждой Егоровной, поначалу сравнение выходило в ее пользу, потом, видя неуспех друга в развитии жены, видя ее простоватость, он все больше приглядывался к женщинам ярким и энергичным. Тут необходимо все же затронуть без лицемерия и ханжества тему физиологических попыток нашего героя как-то вырваться из плена мужской физиологии, давящей на него. Он не был монахом, не был кастратом, поэтому его влекла женщина как таковая, женщина как тело. Он читал, разумеется, «Исповедь» Руссо, книгу, которую читала вся образованная Европа. Поклонником Руссо, как известно, был и Лев Толстой, носивший на груди вместо православного крестика медальон с портретом Руссо. В этой книге, более чем эксгибиционистской, Руссо рассказывает о своих юношеских эротических выходках. Причем особых моральных терзаний по этому поводу не высказывает[84]. Чернышевский позволил себе аналогичные записи в дневнике (можно подло подумать, что для исследователей), но это для него покаянная запись о преступлении против христианской морали, полученной в доме и которую он пронес через всю жизнь.
«Ночью (неприятно писать это на той же странице, где говорится о Над. Ег.) я проснулся; попрежнему хотелось подойти и приложить <член>. к женщине, как это бывало раньше; подошел и стал шарить около Марьи и Анны; но в это время проснулся Ив. Гр., – a, может быть, и не спал, – и стал звать их. Это мне было неприятно, что отнимало у меня эту глупую возможность пошлым образом дурачиться, хоть это не доставляет мне никакого удовольствия, просто никакого. Мне вздумалось, что это Бог попускает меня делать такие глупости – просто глупости в самом определенном смысле слова – для того, чтоб я не стал кичиться своею нравственною чистотою. Неприятно мне было подумать, что вот опять я под влиянием мыслей глупых и пошлых, и подлых, которые считал отставшими от себя. Думал я это в то время, когда шарил около них» (
Спустя всего три месяца после решения жениться в случае чего на вдове приятеля-кумира, Чернышевский писал в дневнике по поводу подозрений Лободовского в заболевании чахоткой и обязательств, которые он подумывал принять на себя после его смерти: «Раньше у меня в этом случае выходило в мысль жениться на ней, теперь нет – разочаровался почти и вижу в ней, конечно, не то, что Любиньку, какое сравнение, а так, только весьма хорошую в сравнении с другими женщину» (
Возвращение в Саратов: новое искушение – радикальная бравада (историк Костомаров)
По окончании университета в январе 1851 г. он получил место старшего учителя словесности в саратовской гимназии. Он вернулся В Саратов, так и не решив всех своих проблем – ни философских, ни религиозных, ни сексуальных. Все было нервно и неопределенно, хотя, как увидим, некий стержень уже чувствовался в нем. Разумеется, он хотел потом вернуться в Петербург, там были связи, там его манила литературная карьера. Но тем не менее уже в Саратове мы видим, несмотря на нервность, отстаивание своей позиции. Он свободно говорил с гимназистами, читал им Пушкина, Гоголя, тогда это было на грани полузапрета. Напомню, что за посмертную статью (
В гимназии он делал и говорил то, что потом никогда так резко не повторял, он будто нарывался, не найдя себя. «Крепостное право, суд, воспитание, религия, политические и естественные науки и т. п. темы, о которых было запрещено рассуждать даже в печати, – писал Ф.В. Духовников, – были предметами бесед его с учениками не только в классе, но и вне его»[85].
Вообще, он не нашел еще себя, нервничал, иронизировал почти диковато. Из мемуаров того же Духовникова можно увидеть эту нервность и некоторую неадекватность. Скажем, гимназист бросил в товарища комком бумажки. «Что вы, Егоров, бросаете бумажками? – сказал Николай Гаврилович. – Я на вашем месте пустил бы в него камнем. Да-с. А вы как думаете?» Мальчик очень сконфузился и с тех пор при Николае Гавриловиче не решался шалить в классе. Ученик Пасхалов зачитался на уроке иллюстрированным журналом и громко смеялся. Другой учитель непременно расправился бы с учеником, но Николай Гаврилович ограничился лишь мягким внушением. «Мы два раза замечали вам, – обратился он к Пасхалову от лица всех учеников, – чтобы вы не мешали нашей беседе, но вы не обратили на это никакого внимания. Мы теперь вынуждены и имеем право просить вас, чтобы вы не беспокоили нас, уйти из класса и делать то, что вы желаете, если наша беседа вам не нравится». Директору просто хамил. Как пишет А.А. Демченко, посещения Мейером уроков прекратились после одного случая, запомнившегося современникам. Чернышевский, читая что-то с увлечением ученикам, не прервал чтения после появления начальника и последовавшего требования спросить заданный урок. Директор бросился к журналу и, не увидев ни одной отметки за целый месяц, «пришёл в ужас от этого» и «начальническим тоном» приказал исполнить требование, а учитель хладнокровно продолжал читать, будто происходящее не имело к нему отношения. «Раздосадованный и взбешённый», Мейер покинул класс, гимназисты разразились хохотом, а Николай Гаврилович не прерывал чтения, и урок продолжался.