реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Кантор – Русская классика, или Бытие России (страница 68)

18
Я не зритель посторонний, А участник битв земных.

У Пьера и Элен детей нет. И не случайно. Во всяком случае (что важно для нашего рассуждения), Елена Прекрасная счастлива и своим браком с Фаустом и их общим ребенком. Она говорит:

Двух сливая воедино, Длит любовь блаженства миг, Но конечная вершина — Единение троих.

Толстой не верит в любовь бессердечной распутницы, как вообще не верит, что красота совместима с добром и благом. И его Элен жестока с Пьером. От человека масштаба Фауста, мыслителя, озабоченного судьбами мира и своей судьбой в контексте мировой, т. е. от Пьера Безухова, детей она не хочет. Пьер вспоминает: «Я спросил ее однажды, не чувствует ли она признаков беременности. Она засмеялась презрительно и сказала, что не дура, чтобы желать иметь детей, и что от меня детей у нее не будет» (V, 33; курсив Л.Н. Толстого).

Впрочем, и путь по миру у него иной. Фауст стремится к деятельности всю свою жизнь. В самом начале трагедии он восклицает: «О деятельный гений бытия // Прообраз мой» (144). Первую фразу Евангелия от Иоанна он переводит не «в начале было слово», а «в начале было Дело» – стих гласит» (169). В лютеровском переводе тоже стоит – «слово» («Im Anfang war das Wort»), т. е. Фауст деятельнее, чем создатель протестантской этики труда. Безухов ищет внутреннего смысла мироздания. И находит его с помощью русского мужика, которому Толстой дает имя великого древнегреческого мудреца, которого очень ценил. Русский мужик Платон указывает герою этот смысл – в недеянии, в приятии мира как такового, «само сладится». Вот одно из присловий Каратаева: «Положи, Боже, камушком, подними калачиком» (VII, 53). Вместе с героем и автор находит этот же смысл в бездеятельности Кутузова (весьма проблематичной, ибо Кутузов был масоном). Это, по Толстому, бездействие действия, которое преодолевает активничающую цивилизацию, как в гениальном и символическом образе травинки, пробившейся сквозь асфальт (начало «Воскресения»).

Платон Каратаев явился Пьеру в огне войны, как тот дух из пламени, которого вызывает Фауст в начале трагедии. Он неразрывно связан с мирозданием: «Жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал» (VII, 56). Каратаев «все умел делать, не очень хорошо, но и не дурно. Он пек, варил, шил, строгал, тачал сапоги. Он всегда был занят» (VII, 55). Но у него нет самодеятельности. Он так же безличен, как и вызванный Фаустом Дух, говорящий, что его суть «в извечной смене / Смертей и рождений» (144). Фауст не принимает этого Духа: «Кто б ни был ты, я, Фауст, не меньше значу» (143). Безухов принимает моральную установку Каратаева во время плена, эта установка дает возможность выжить, опустившись в безличность.

Как видим, каждое движение Пьера почти рифмуется с движением фаустовским, но противоположно ему по смыслу. Толстой рисует как бы Фауста, а по сути дела строит конструкцию мира и героев, абсолютно, хотя и зеркально противоположную гётевской.

Пьер следом за Каратаевым теряет веру в значение собственного Я. Поминая Иисуса Христа, Платон Каратаев не осознает и не ощущает никакой ценности другого человека. «Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему <…>, ни на секунду не огорчился бы разлукой с ним. И Пьер то же чувство начинал испытывать к Каратаеву» (VII, 56). Толстой жесток и честен. Он показывает, как Пьер трусливо делает вид, что не замечает расстреливаемого французами Каратаева. Впрочем, равнодушие к личности и есть наука русского Платона. Его оптимизм происходит от равнодушия к людям. Ирония Алданова бьет мимо цели: «Каратаев – не эллин и не иудей. Русский человек с головы до пят, он символизирует непонятный оптимизм народа, который, перенеся татарское иго и крепостное право, Батыев и Биронов, Аракчеевых и Салтычих, ухитрился создать кодекс практической мудрости, удивительно сочетающий Эпиктета с Панглосом. Как ни трогателен великолепный образ, созданный Толстым, но от него до вольтеровской сатиры только один шаг»[457].

Что такое Платон Каратаев? Про Толстого говорили, что это барин, получивший веру от мужика. Как же он сам понимал мужика и христианство? Объясняя рассказ «Три смерти», граф писал: «В обещания будущие христианства она (барыня. – В.К.) верит воображением и умом, а все существо ее становится на дыбы, и другого успокоения (кроме ложнохристианского) нету, – а место занято. Она гадка и жалка. Мужик умирает спокойно, именно потому, что он не христианин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религия – природа, с которой он жил» (XVII–XVIII, 514). Очень точно: по обычаю. Таков же и Каратаев, его религия – природа, а не христианство.

А в силу этого его деятельность не сознательная и потому близка недеянию. Ибо отличие человеческой деятельности в сознательном созидании. Только пройдя испытание такой природной бездуховностью, русский Антифауст находит одну из самых обаятельных женщин мировой литературы, русскую Гретхен, восторженно отдающуюся любви, желающую, как и Маргарита, строить свой дом, русскую вечную женственность – Наташу Ростову. И если Фауст не может на этой земле устроить свой мир с Гретхен, только на небе, куда – к истине – тянет героя вечная женственность, то Безухов принимает на себя счастье земной жизни, отказываясь от своих мистических исканий, уходя целиком в реальность – в желтое пятно на пеленке ребенка и в политическую деятельность. Фауст смог действовать в этом мире, только отказавшись от своей земной любви, от Маргариты. Именно земная любовь Наташи придает Пьеру силы.

Вечная женственность, Маргарита, губится немецким Фаустом, а русский мир преодолевает в своем естестве гётевскую дисгармонию. Таково резюме великого романа. Но не Пьер, а, подобно Фаусту, сам Толстой останавливает счастливое мгновение национального единения, «жизнь этого целого, особенного и единого народа» (VII, 223). Гёте предупреждал об опасности желания – остановить мгновение. Каково же следствие такого поэтического отказа от истории в реальной истории? Об этом В.В. Розанов: «Русь слиняла в два дня. Самое большее – в три. <…> Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска. Чтό же осталось-то? <…> Остался подлый народ, из коих вот один, старик лет 60-ти, “и такой серьезный”, Новгородской губернии, выразился: “из бывшего царя надо бы кожу по одному ремню тянуть”. <…> И что ему царь сделал, этому “серьезному мужичку”? <…> Вот тебе и Толстой, и Алпатыч, и “Война и мир”»[458]. Насколько не случаен такой результат?

10. Великий отказ

Ортега-и-Гассет называл Гёте патрицием культуры, наследником всех культурных ценностей мира: «Гёте – патриций среди классиков. Этот человек жил на доходы от прошлого. Его творчество сродни простому распоряжению унаследованными богатствами»[459]. В контексте этого рассуждения Толстой выступает за «пролетаризацию культуры» (термин Ортеги-и-Гассета), отказываясь от культурного наследия всякого – от науки, искусства, церкви, армии и государства. В трактате «Что такое искусство?» к «рассудочным, выдуманным произведениям» он отнес произведения «греческих трагиков, Данта, Тасса, Мильтона, Шекспира, Гёте (почти всего подряд), из новых – Зола, Ибсена, <…> в живописи – всего Рафаэля, всего Микеланджело с его нелепым “Страшным судом”; в музыке – всего Баха и всего Бетховена» (XV, 141). С точки зрения так называемого «человека из народа» он отверг и Пушкина: «Надо только представить себе положение такого человека из народа, когда он <…> узнает, что в России духовенство, начальство, все лучшие люди России с торжеством открывают памятник великому человеку, благодетелю, славе России – Пушкину. <…> Каково же должно быть его недоумение, когда он узнает, что Пушкин был человек больше чем легких нравов, что умер он на дуэли, т. е. при покушении на убийство другого человека, что вся заслуга его только в том, что он писал стихи о любви, часто очень неприличные» (XV, 187).

Такой отказ от ценностей культуры и цивилизации, желание свести потребности человека к минимуму, опора на жестокий сверхморализм приводили великого моралиста к самым потрясающим и, как ни парадоксально, антигуманным и антиморальным выводам. В «Крейцеровой сонате» (где, кстати, он обвиняет немца Бетховена в пробуждении неконтролируемых жестоких эмоций) Толстой призывает человечество перестать размножаться. Странное желание, чтобы после него и жизни не было, почти дьявольское. Чехов увидел в этой позиции самодурство: «Толстой отказывает человечеству в бессмертии, но, Боже мой, сколько тут личного! <…> Черт бы побрал философию великих мира сего! Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности. Диоген плевал в бороды, зная, что ему за это ничего не будет; Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь»[460].

Однако, скажут, Толстой землю пахал, сапоги тачал, призывал к ненасилию, т. е. одна из его жизненных позиций – стать малым (не случайна ведь его нелюбовь к общепризнанным великим людям – Наполеону, Гёте и т. п.). Но быть самым малым – тоже можно понять как дьявольский соблазн. В дневнике 1906 г. есть такая странная запись: «Есть большая прелесть, соблазн в восхвалении, в пользовании славой, но едва ли не бόльшая еще есть радость в самоунижении» (XXII, 227). Но совместим ли соблазн быть малым с яростной проповедью, которую слушают миллионы? Зачем на бунт против преимуществ цивилизации призывать толпы? Не случайно испанский философ, говоря о восстании варварства, отказывался предать цивилизацию, говоря, что в отказе от своего высшего предназначения видно дьявольское: «Люцифер был бы не меньшим мятежником, если бы метил не на место Бога, ему не уготованное, а на место низшего из ангелов, уготованное тоже не ему. (Будь Люцифер русским, как Толстой, он, наверно, избрал бы второй путь, не менее богоборческий.)»[461]