реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Кантор – Русская классика, или Бытие России (страница 23)

18

Думается, русская эмиграция, ощутившая разрыв между поэтом и последующей литературой, сумела увидеть это яснее, ибо извне, отойдя на некоторое расстояние. Там было сказано и то, что оставшейся на Родине пушкинистикой не говорилось из-за ложного стыда и непонимания, что такого стыдиться нельзя, что рано или поздно отвергнутый строителями камень все же ляжет во главу угла. Приведу на этот счет точное наблюдение С.Л. Франка: «Было, очевидно, что-то в характере гения Пушкина, в его духовном существе, что и при его жизни, и в посмертном отношении к нему обрекало его на одиночество, непризнание и отвержение со стороны русского общественного мнения. <…> Это отношение к Пушкину было, кажется, впервые отчетливо высказано Хомяковым (в письме к И. Аксакову 1859 г.): “Вглядитесь во все беспристрастно, и вы почувствуете, что способности к басовым аккордам недоставало не в голове Пушкина и не в таланте его, а в душе, слишком непостоянной и слабой, или слишком рано развращенной и уже никогда не находившей в себе сил для возрождения… Оттого-то вы можете им восхищаться или не можете не восхищаться, но не можете ему благоговейно кланяться”»[125]. Хотелось кому-то благоговейно поклониться, а Пушкин был человек, ощущавший равноправие как суть человеческого жизнеповедения, потому чувствовал себя равноправным по отношению и к Данте, и к Гёте, и к Шекспиру, не стесняясь учиться у них, ибо верил в себя. И в Россию. Напомним: «Не презирал страны своей родной, // Он знал ее предназначенье». Стесняющиеся учебы презирают и себя, и свой народ. Ибо им кажется, что если не сам придумал, то ты ниже. Не ниже. Научись – и работай на том же уровне, будь равноправен. Пушкин уважал своих учителей, но вряд ли благоговел.

Кто же слышал его? Начну с цитаты из пушкинского же «Романа в письмах». Уехавшая из Петербурга героиня пишет подруге о своей новой приятельнице – провинциальной барышне: «Маша хорошо знает русскую литературу – вообще здесь более занимаются словесностию, чем в Петербурге. Здесь получают журналы, принимают живое участие в их перебранке, попеременно верят обеим сторонам, сердятся за любимого писателя, если он раскритикован. Теперь я понимаю, за что Вяземский и Пушкин так любят уездных барышень. Они их истинная публика». Что же это за феномен? А это именно феномен, ибо эти уездные барышни стали вровень Пушкину по жизнеповедению, а потому и восприятию и пониманию поэта. Не раз замечалось, что русские девушки у Пушкина сильнее мужчин, замечалось на этом основании (Бердяевым) вообще о женском начале России, требующей властелина (что с удовольствием подхватывалось с пренебрежением глядящими на русских западными европейцами). Для Пушкина, однако, эта русская барышня нисколько не сильнее его, поэта, выразителя России, разгадки ее судьбы, вполне мужественного, более того – несущего в себе «Божественный глагол». Но она – его муза, которую он воспел неоднократно. Это и Татьяна Ларина, и Маша Миронова, и Маша Троекурова, и Лиза Муромская, и Марья Гавриловна (из «Метели»)… Встречая понимание уездных барышень, он и нашел свою музу. Ибо понимающий поэта есть его вдохновитель, его муза. В чем же своеобразие дворянской барышни начала XIX века, чтобы не отделываться словами о «вечной женственности», ибо в каждую эпоху принимает эта женственность свой облик.

Идеал «русской женщины» у нас привычно (и справедливо!) связывают с образом Татьяны Лариной, обаятельнейшей из пушкинских героинь. И здесь очевидны три существенных момента. Первый – это книжное воспитание, т. е. вне светской фальши.

Ей рано нравились романы; Они ей заменяли всё; Она влюблялася в обманы И Ричардсона и Руссо.

Второй момент тесно связан с первым. Книжное воспитание означало европейское воспитание, ибо дворянские девушки читали западноевропейских писателей «не в переводах одичалых», а в подлиннике. И читали их душой. Поэтому письмо Татьяны до сих пор остается образцовым примером для воспитания девических душ в России. Написано же оно по-французски:

Еще предвижу затрудненья: Родной земли спасая честь, Я должен буду, без сомненья, Письмо Татьяны перевесть.

Свой перевод письма Татьяны с французского на русский (который уже почти два столетия чарует всех русских читателей) Пушкин называет: «Неполный, слабый перевод // С живой картины список бледный». То, что преобладание иностранного языка было нормой для дворянской женщины, показывает пример А.Ф. Тютчевой – жены знаменитого славянофила И.С. Аксакова и дочери великого поэта-почвенника. Тоже славянофилка, по мужу и по отцу, она вела свой знаменитый дневник и писала свои воспоминания по-французски. Не просто говорила, это еще понятно, а вела на чужом языке свой интимный дневник, всячески выражая при этом славянофильские идеалы[126]. Кстати, Онегин свое письмо Татьяне пишет по-русски: «Вот вам письмо его точь-в-точь».

Но отсюда следует третий момент, выраженный у Пушкина с нежной иронией:

Татьяна (русская душою, Сама не зная почему)…

Замечательно это – «сама не зная почему»… Казалось бы, европейское воспитание должно было бы сделать ее иностранкой, как того боялись и боятся наши патриоты… Но для Пушкина ясно, что французский, английский, немецкий и прочие европейские языки нисколько не меняют национальную структуру души, просто облагораживают ее, придают широту, шлифуют бриллиант, если таковой имеется. А поскольку русская барышня не восточная женщина, то европейские языки, европейская культура только способствуют расцвету ее «русской души», как души европейской, создавая тех русских женщин, которых уже в начале ХХ века другой поэт назвал «европеянками нежными».

Здесь-то и нашел в конце концов поэт свою музу. Он искал ее и в «студенческой келье», и в «вакханочке» среди «пиров и буйных споров», и «по брегам Тавриды», и «в глуши Молдавии печальной»:

И вот она в саду моем Явилась барышней уездной, С печальной думою в очах, С французской книжкою в руках.

Русского европейца Пушкина, да и Вяземского (которого в своих письмах Пушкин иначе как Европеец не называл) ценили русские европейские женщины – та реальная почва возможной европейской России, которая в силу ряда трагических причин (о коих здесь не место) была разрушена.

У Достоевского в его Пушкинской речи есть удивительная ошибка. Говоря о Татьяне как «русской женщине, сказавшей русскую правду»[127], как почвенном идеале русской женщины, резко противостоящей пародии, т. е. Онегину (не вдумываясь, почему Пушкин назвал Онегина пародией, т. е. пародией на европейского человека, потому что тот не подлинный еще европеец), Достоевский как пример цитирует слова ее заключительного монолога: «И вот она твердо говорит Онегину:

Но я другому отдана И буду век ему верна.

Высказала она это именно как русская женщина, в этом ее апофеоза. Она высказывает правду поэмы»[128].

И все бы хорошо, если бы не союз «и». Безлично присоединяющий Татьяну к сонму таких же верных жен. «И» – это значит, как и другие. Татьяна говорит как европеянка со своим Я, своим личным выбором:

Но я другому отдана; Я буду век ему верна.

Это разница принципиальная: между почвой необработанной и обработанной, между целинной дикостью и разумным устройством окружающего и своего мира. Не говоря о том, что муж Татьяны отнюдь не «старик генерал»[129], как увидел его идеологически прочитавший пушкинский роман Достоевский. Генерал – друг Онегина, с ним на «ты», у них совместные «проказы, шутки прежних лет». Да и в Онегине Татьяна ценит как раз его европейское: «Я знаю, в вашем сердце есть // И гордость, и прямая честь». Любопытна и еще одна подмена, отмеченная в русском зарубежье поэтом и филологом И. Тхоржевским. Достоевский восклицает в Пушкинской речи, не оговаривая, чьи далее следуют строки: «Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю “в рабском виде исходил благословляя” Христос. Почему же нам не вместить последнего слова его?»[130] Как видим, Пушкин (скорее всего бессознательно) подменен Тютчевым, кстати, тем поэтом, который предсказывал русской женщине по сравнению с женщиной европейской участь весьма печальную:

Вдали от солнца и природы, Вдали от света и искусства, Вдали от жизни и любви Мелькнут твои младые годы, Живые помертвеют чувства, Мечты развеются твои… И жизнь твоя пройдет незрима, В краю безлюдном, безымянном, На незамеченной земле, — Как исчезает облак дыма На небе тусклом и туманном, В осенней беспредельной мгле…

Как справедливо замечает Тхоржевский: «Пусть земля наша – нищая»… Никогда Пушкин так не сказал бы! Она не должна быть нищей, русская земля, не должна она быть приниженной. Пушкин – это энергия, стойкость, движение, «народ освобожденный» и «рабство падшее», Россия «облагороженная и бодрая». Недаром «для Пушкина честь, гордость и право – не пустые слова. Из стен Лицея вынес он стойкую веру в человека. <…> Пушкину была бы непонятна, противна сама мысль Достоевского – нагнуть голову русским просвещенным верхам, принизить их перед безымянной, безличной, мнимо христианской стихией простонародья»[131].

Если Толстой, Достоевский, Данилевский и другие пророки писали по сути дела Ветхий Завет – с его национальной исключительностью, жаждой стать первыми среди народов, то о творчестве Пушкина можно сказать, что русское Евангелие с его идеей примирения всех народов и страстей («когда народы, распри позабыв, в единую семью объединятся») было до русского Ветхого Завета. Поэтому, конечно, прав Г. Адамович: «Наша послепушкинская литература, как бы ни казалось это на первый взгляд парадоксальным, литература безумная, сознательно включающая страшный риск, а если в своей библейской несговорчивости это – безумие священное, высокое, что и потрясло в конце прошлого века западный мир, то с Пушкиным оно все же решительно не в ладу»[132] (курсив мой. – В.К.). Действительно, безумие – это то, что глубоко чуждо Пушкину. Особенно чужд был ему толстовский морализм, пытавшийся себя навязать всему миру, по сути предвещавший большевистскую жестокость. Это тоже отметили русские эмигранты. Г. Мейер писал: «Сущность пушкинского Сальери неизмеримо сложнее и глубже толстовской. Вообще, переброс от Сальери к Толстому – всего лишь частный эпизод, молниеносное пророчество Пушкина о поджидавшем нас яснополянском капкане, темном тупике девятнадцатого века»[133].