Владимир Кантор – Наливное яблоко : Повествования (страница 82)
— Неужели он так изменился?
Про себя она не сказала ничего, скромно умолчала, но когда я оказался в ситуации напряжённого воспоминания, я вдруг сразу вспомнил её, Вику, жену Севки, которая так пленяла когда-то всех. Она увидела, что узнана.
— Я знаю, что изменилась, постарела, подурнела. Да вы как раз никогда и внимания на меня не обращали, не то, что другие. Так что немудрено вам пройти мимо меня, не узнав. Но он! Его же даже по телевизору два года назад показывали. Неужели за два года?..
— Невероятно, — сказал я. — Как кто-то говорил, полностью переменил облик. А почему он не здоровается.
— Он и со мной-то мало говорит, — вздохнула она. — Если б мог без меня обойтись, думаю, выгнал бы меня.
Фишер посмотрел на нас сквозь тёмные очки, что-то пробормотал, скривив губы, но не подошёл, а наоборот отошёл на несколько шагов и повернулся спиной. Мы сели с Викой на два стоявших по соседству кресла, держа в руках чашки с чаем. Она как-то очень откровенно и доверчиво сказала:
— Вы же с ним из одного двора, он и ваши статьи всегда читал, и благодарен вам до сих пор за подпись в его защиту. Он вообще-то на доброе памятливый. Немного у него добра было в жизни.
— Да что произошло? — перебил я её.
Она даже вздрогнула:
— Вы же помните, он всегда говорил, что нужно начинать с себя. Он и начал. Писал, писал, а потом решил сам стать примером. Я как-то с работы прихожу, а он весь в крови без сознания на кухне. Я к нему побежала и о что-то запнулась, — она снова вздрогнула и поежилась.
У меня от предчувствия ужаса её рассказа как-то странно пусто стало в животе, заныло там всё, а во рту словно привкус железа.
— Да, запнулась, — повторила она и стала вытирать глаза рукой, но не заплакала, — а под ногой кончик его большого пальца с правой руки. Он себе сам все кончики пальцев обрубил, чтоб с ногтями покончить. Никто его не слушал. Вот он и решил сам доказать. Топором всё сделал. Топор-то я потом заметила. И ведь никогда им не пользовались. Особенно Сева. Это про него можно было сказать, что он с двумя левыми руками. Ничего не умел делать. Как сил-то у него хватило левой рукой с обрубленными пальцами удержать топор и на правой все пальцы отсечь. Залечили ему кое-как. Но ничего не может делать. А может, и не хочет. Не бреется, шнурков сам себе не завяжет. И на меня обижен, что я так же не сделала, что вроде я ему и не верная жена. А кто бы тогда обед ему готовил, в квартире прибирался, его бы обихаживал?.. — оправдывалась она.
Здорово, видно, у неё напекло, если вдруг почти незнакомому человеку так выложить! Видно, и поговорить ей совсем не с кем.
— Он и руки-то теперь стыдится из карманов вынуть, костюмы перестал носить, бороду отпустил, — печаловалась она.
— А немецкий-то зачем? — торопливо спросил я, потому что чаепитие подходило к концу и группа уже рассаживалась по креслам.
— Как зачем? — удивилась она. — Сева уже пенсионного возраста. Хотим по еврейской линии в Германию выехать. Он же полукровка. А там на социале жить будем. Говорят, квартира бесплатная, пятьсот сорок марок в месяц на человека, на зимнюю одежду дают, на летнюю. А главное — медицина там хорошая, а для нас и бесплатная будет, может, подлечат руки-то ему. Пальцы-то у него гноятся всё время.
— А дети?
— А что дети? Дети его за ненормального считают…
— Achtung! Achtung! — воскликнула преподавательницы и, подняв руки, хлопнула в ладоши. — Wir sind wieder Reisende…
Мы замолчали и откинулись на своих креслах, ожидая начала урока. Но Севки в облике капитана Фишера я не видел.
— Kapitan Fischer fehlt! Wo ist unser Kapitan? Wer kann es sagen? — продолжала преподавательница урок, обыгрывая новую случайную ситуацию.
А Вика вдруг вскочила и, шепнув мне: «Обиделся на меня почему-то», нарушая роль, воскликнула по-русски:
— Я сейчас его приведу.
А мне, склонившись, смущённо шепнула:
— До свиданья. До следующего занятия, наверно. Уговорю я его. Деньги-то немалые сюда заплатили.
Однако на следующее занятие они не пришли. А потом перестал ходить я, свалившись в тяжелом гриппу, которым почти все переболели в ту зиму.
Хорошо бы, думал я тогда, сидя укутанный перед своим книжным шкафом и машинально перебирая книги, хорошо бы удался им этот немецкий социал. Конечно, бред, дикость, та самая дикость,
Няня
Я готовился пойти в душ. Халат, чистое белье, махровое полотенце из шкафа — все отнес в ванную. Домашние брюки, драные, но любимые и, главное, уютные и рубашку снял, бросил в «грязное». Из душа всегда выходил внутренне подтянутый, довольный собой, а волосы, просохнув, становились шелковыми и даже немного вились. Зато нянька наша, не наша, конечно, а с трудом раздобытая для сына, о мытье отзывалась неодобрительно. «В Европе, — говорила мне обычно моя первая жена, иронически усмехаясь в такие минуты, — душ каждый день принимают. А то и два раза в день». Я с ней соглашался, но добавлял, что для этого и быт иначе устроен, и квартира чистая, и посуда всегда вымытая, и в гости на всю ночь играть в преферанс не закатываются. А ведут более размеренный образ жизни, за книгами, за письменным столом. Но это была эпоха «застойного» и самого веселого времени в советской истории. Был бесконечный маскарад и карнавал. Под песни Окуджавы, мы воображали себя благородными дамами и кавалерами, чувствовали себя как бы в светлом пушкинском времени. На эту свободу нужно было время. Денег не было, но няньку для сына мы хотели. Ибо и в пушкинское время родители тоже не занимались детьми, по малолетству с детьми сидели няни, а потом начинались гувернеры. Моя нынешняя жена как-то сказала: «Богат русский язык. Что делают няни и бабушки с детьми? Не воспитывают, не образовывают, а
В этот застойный период институт нянек был своеобразным. Вывешивали на заборах объявление, а потом к тебе приходили наниматься разные сомнительные особы. Помню одну, широкоплечую, в пиджаке, которая объявила, что ехала к нам из загорода, будет жить у нас, и уже сегодня останется, поскольку приехала издалека, из Александрова, что мы можем больше ни о чем не беспокоиться, работать, ходить в гости, она все берет на себя. Глаза были серые и очень решительные. И жене, и мне она сразу стала говорить «ты». Мы спросили, наконец, ее паспорт. «Вы что, человека по лицу различить не можете? Я же не в милицию пришла, а к приличным людям. И прописка мне у вас не нужна. Нужно, чтобы ваш сынок вырос здоровым». Но сверкавшая во рту фикса меня тоже смущала. И, пересилив интеллигентскую робость, которая всегда возникала, когда я чего-то должен был требовать от незнакомых людей, я все же настойчиво попросил показать паспорт. «Боишься, что ли?» — спросила она, употребив слово более грубое. «Знаете, вы нам не подходите», — сказал я, ненавидя свой интеллигентский извиняющийся тон. «Ладно, покажу, — возразила она, неохота ей было никуда на ночь глядя ехать, тем более в такую даль, в Александров, — только паспорта у меня нет. Есть только бумага об освобождении». И она вытащила мятую-перемятую бумагу из черной дамской сумочки. Мы с женой остолбенели и бумагу смотреть не стали. Женщины всегда решительнее. «Ну-ка, подымайся и топай отсюда, — резко сказала жена, — пока милицию не вызвала!». Тетка встала, но с места не сдвинулась, только подбоченилась: «А ты мне дорогу туда-обратно оплати. Я ведь по твоему объявлению ехала, деньги на проезд занимала!» Жена вспыхнула, а в гневе она была не подарок, я, во всяком случае, ее в такие минуты побаивался. Где и силы у Лильки против такой бабищи нашлись: она схватила ее за воротник пиджака и, подталкивая коленом, поволокла к двери. Но у двери та уперлась: «Под дверью сяду, всю ночь сидеть буду. Не на что мне ехать! Понятно?». Я спросил: «Сколько?» Услышав ответ, сунул ей в карман пиджака трешку, и мы с трудом выставили ее за дверь. Больше объявлений давать не решались. Да и жена ещё вспомнила, что Александров — это тот самый город, куда ссылались за сто первый километр те, кому после тюрьмы не разрешена была Москва.
Поэтому когда моя бабушка, жившая на улице маршала Конева, сидя на лавочке перед пятиэтажкой, услышала трогательную историю про деревенскую тетку, которую невестка выгнала из квартиры, и та ночевала по соседям, она нам сразу позвонила. Приехала эта тетка из белорусской деревни к сыну, работавшему уже год в Москве милиционером. Он ее сам из деревни и выписал, дом ее продал, а деньги — как бы взнос невестке за житье в московской квартире. Но невестка все равно ее, особенно спьяну, на улицу выгоняла, и вот Домна Антоновна сидела на лавочке, плакала и жаловалась соседкам на жизнь: «И жена Генина пьет, и теща. Напьются, так жена Геню (так она сокращала имя сына — Геннадий) к себе в постель не пускает». Бабушка Настя осторожно спросила, пойдет ли она сидеть с трехлетним мальчиком и что за это возьмет. Она сразу сказала: «Надо у Гени спросить, если разрешит, то пойду. Да ночевать бы дали, да исты что-нибудь, вот и скажу спасибо». Старухи на лавочке накинулись на Домну, чего, мол, у сына спрашивать, раз он позволяет ее на улицу выгонять. Но она твердо стояла на том, что сын не виноват. Заступиться за нее он не может, потому что жена ему самому прописки не дает, и он никаких прав на жилплощадь не имеет. Хотя когда три года в милиции отработает и за это московскую прописку получит, он бросит свою жену-пьяницу, уйдет от них, дочку по суду заберет и в интернат определит, а сам комнату получит, и мать к себе возьмет, чтоб за порядком приглядывала и обед готовила.