Владимир Кантор – Наливное яблоко : Повествования (страница 79)
— Чего ногти грызёшь?
Я не ответил, но он догадался.
— Побили вас. Да ведь небольно. Ничего, плохо, что поцарапали. Идите лучше домой и йодом смажьте, чтоб заражения не было.
Севка редко когда с кем говорил. И если б нас было не двое, а, скажем, трое, он бы к нам не подошёл. А тут даже советы начал давать.
Мой приятель Алёшка возразил:
— Он не может. Они у него бескозырку отняли.
— Ну не сидеть же до вечера, — усмехнулся Севка, — они ж её назад не отдадут. — И тут же как само собой разумеющееся добавил: — Подождите меня здесь. Я её сейчас у них отберу.
И, помахивая толстой тростью, всё так же боком и косолапо, он отправился по тропке мимо большого дуба к парку у прудика.
— Побьют его, — сказа приятель. — Он один, а их много.
Но минут через десять Севка, всё такой же медлительный, странный и кособокий, вернулся и протянул мне бескозырку.
— Держи, — сказал он. — Они же трусы, как все дикари. Дикие, грязные, нечёсаные. А потому боятся белого цивилизованного человека.
Как уже потом я определил его манеру, он мыслил и говорил сентенциями, которые полагал должным исполнять. В тот раз он нёс на себе киплинговское бремя белого человека. Однако в каждой своей интеллектуальной маске, это я тоже понял потом, после его безумного поступка, он следовал какой-то своей внутренней идее. Далеко не все люди имеют свою, присущую им в результате ещё очень ранних поисков ума какую-либо идею. Многие не только не ищут, но и вообще не думают. Из тех же, кто ищет, лишь единицы имеют смелость осуществить то, до чего они додумались.
Севка в какой-то момент взял и осуществил. Но это потом, после. Пока же он и сам ещё лишь подбирался к своей идее. Мы тем более ни о чём не догадывались. Я был ему очень благодарен за бескозырку, преданно заглядывал ему в глаза, хотя ещё накануне и подумать бы не мог, что косолапый и кособокий Грановский осмелиться схватиться с шайкой отвязанных мальчишек.
А он мне сказал наставительно:
— Но запомни только, что ногти грызть нехорошо. Цивилизованное человечество для борьбы с ногтями, наследием дикой природы, изобрело ножницы.
Туповато я спросил, не врубившись в его слова, потому что голова была занята спасённой матросской шапочкой:
— А почему это ногти наследие дикой природы?
Он покачал головой:
— Вот уж не ожидал от тебя. Ты же интеллигентный мальчик. Твой отец производит впечатление интеллектуала. Да и ты должен бы просто сообразить. Ногти — это то, что осталось от когтей, которые есть у всех животных, но у человека в процессе эволюции когти приобрели мирный характер ногтей. К тому же человек и этот остаток дикости, который у него каждый день отрастает, удаляет с помощью ножниц. А если не удаляет, то становится, как эти, те, что вопят там у пруда. Если же ты грызёшь ногти, то ты лишь частично цивилизованный. Не говорю уж о глистах и прочих желудочных удовольствиях.
— Но мы же из природы произошли, — возразил я, хотя возражать спасителю вроде и неприлично было.
— Но мы же в ней не остались, — сурово так и раздражённо ответил он. — Иначе ты не переживал бы за свою бескозырку, а носил бы гриву волос, которые бы никогда не стриг, не мыл и не причёсывал. Ладно, вырастешь — поумнеешь.
Я даже обидеться хотел, обернулся к Алёшке-приятелю, но он, пока мы препирались, уже умотал к телевизору — учёных разговоров он не любил.
Да и Севка повернулся и пошёл из песочницы, опираясь на свою трость, как большой, как будто он имел право в своём возрасте уже ощущать себя вполне взрослым и солидным.
Время потихоньку двигалось, мы тоже взрослели. С Севкой не общались, да он и не выказывал к тому особого желания, ходил мимо, глядя перед собой, в сторону или под ноги, поглощенный чем-то своим, иногда даже не здоровался. Зато часто можно было видеть, как он выходит из подъезда, опираясь всё на ту же трость, держит за ручку большой портфель, который словно бы его ещё больше скособочи-вал, кривил на одну сторону, пройдя по липовой аллейке и повернув к трамваю, он иногда останавливался и взмахивал правой рукой, будто отмахивался от каких-то своих мыслей, или рубил этой рукой воздух, принимая вроде бы какое-то решение. От кого-то я слышал, что он поступил на исторический МГУ, но в отличие от отца занялся современной, советской историей. Говорили, что отец был против, кричал на сына, что с его знаниями языков глупо миновать если уж не средневековье, то хотя бы зарубежку. Сын отмалчивался, махал своей правой рукой, выдвигал вперёд косое плечо, но сделал по-своему. Все решили, что из карьерных соображений. Теперь он носил двубортный костюм (тёмный или светлый — в зависимости от погоды), отпустил себе усики под носом, волосы стал мазать бриллиантином, чтоб не падала на глаза его знаменитая прядь. Это мне пояснил Алёшка, который вошёл уже в половозрелый возраст, трахался налево и направо, но поэтому строил из себя денди и тоже мазал чем-то волосы. А потом, хотя и выглядел Севка абсолютным анахоретом, не говоря уж о явном уродстве его фигуры, он стал появляться во дворе с удивительно красивой женщиной. Девицей в пошлом смысле этого слова её никак нельзя было назвать. Стройная, выше Севки, не длинными, но очень аккуратными ножками, блондинка с чёрными глазами, она была очень милой, что стоит не меньше красоты, а грудь была такова (нет, нет, не велика, но удивительно соблазнительной формы), что эротические вожделения у мужской части нашего двора просыпались сами собой. Алёшка выразился кратко: «Везёт же уродам!» Несколько раз он пытался подойти и заговорить с ней, когда она одна выходила из подъезда, возвращаясь от Севки куда-то к себе домой, но она проходила мимо красавца Алёшки, словно даже не замечая его. Он злился. «Такая же чокнутая, — говорил он недовольно. — Из одного теста сделаны, — кривился и добавлял: — Тили-тили тесто — жених и невеста!»
Потом, похоже, они поженились. Про свадьбу ничего не было слышно, но Севкина красавица стала гулять по двору с коляской и уж, конечно, больше никуда не уезжала по утрам. Сам же он по-прежнему двигался одним и тем же маршрутом с портфелем в руках, так же махая правой рукой, только став будто чуть пониже ростом. Мне почему-то казалось, что он носит в портфеле какие-то тайные документы. Так цепко он держался за ручку портфеля, что аж пальцы были белые, это и издали было заметно. Потом появился второй ребёнок, потом дети подросли, и Севка стал гулять с двумя мальчиками, цепко держа их за руки, как свой портфель. Алёшка уже не пытался добиваться его красавицы-жены, только цедил презрительно: «Всего двух детей сделал, а согнулся, будто сто баб переимел». Потом умер Севкин отец, мать умерла раньше, и он стал хозяином квартиры, перебравшись, как говорили, жить в кабинет отца. Отец был знаменит, его труды издавались, но что писал Севка, никому не было известно.
Так случилось, что, женившись, я переехал совсем на другой конец Москвы. И неожиданную диссидентскую славу Севки я узнал уже по «вражеским голосам». Как тогда говорилось: «Есть такой обычай на Руси — слушать вечерами Би-би-си». Оказалось, что, занимаясь советской историей, он умудрился написать несколько книг (и издать их в
Его арестовали, и началась на Западе кампания в защиту «честного русского историка». Пламенную речь произнёс в Штатах Солженицын — под Толстого по Ленину, требуя «срывания всех и всяческих масок». Здесь за него заступился Твардовский, как раз накануне своего юбилея. Именно по поводу Севкиного случая он произнёс свои знаменитые слова, которые долго ходили тогда по Москве, прибавив ещё один штрих к славе поэта. Рассказывали, что когда Твардовский выступил в защиту Севки на одном из писательских собраний, а потом написал какое-то обращение в ЦК, ему из последней инстанции позвонили и сказали, что партия и правительство собирались наградить его Героем Социалистического труда в связи с юбилеем, а он-де себе позволяет антисоветские выступления и что если он прекратит свои выпады, то ему это простят, и он-таки получит Героя. На что Твардовский ответил: «Первый раз слышу, чтобы Героя давали за трусость». Короче за этими баталиями о Севке едва ли не забыли. Но подписи среди интеллигенции в его защиту собирались, подписал какое-то письмо и я, хотя как-то не вязался у меня облик Севки с обликом героя.
В результате правозащитной кампании дали ему не так много, как казалось нам на воле, наслышанным о сталинских десятках и четвертаках. Его посадили на пять лет, причем зачли год предварительного заключения в тюрьме. Такие до нас доходили слухи. А потом началась перестройка, страхи, перемежаемые ликованиями. Вот уже Сахарова выпустили, а теперь война в Карабахе. Переживаний хватало. Кончилась война в Афганистане, но умер Сахаров, но Баку, но Ош! И всё же ко всему привыкаешь. Привыкли даже к тому, что в Москву несколько раз вводили танки, ещё даже до ГКЧП. По центру ходили, натыкаясь бесконечно на бронированных ящеров с прямым хоботом. И как будто так и должно было быть. Севку я почти и не вспоминал, только слышал краем уха, что он тоже вышел на свободу. Однако его книги, которые тоже были изданы теперь в легальной печати, были не так уж и интересны по сравнению с информацией о степени бандитизма государства, под властью которого мы жили. Всё же его сочинение о генетике я купил, но почти все факты, там изложенные, разошлись уже по газетным и журнальным статьям, да и «Белые одежды» Дудинцева были всеми прочитаны. Успеха Севка не имел. Я, правда, корил себя за невнимательное чтение, потому что чувствовалось там что-то ещё за фактами. Поначалу его всё-таки приглашали на всяческие тусовки, фамилия то тут то там мелькала. А потом как отрезало. Не вписывался он в новый бомонд. Да и жизнь продолжалась.