Владимир Кантор – На краю небытия. Философические повести и эссе (страница 70)
И далее бывший юрист предлагает узаконить террор: «…Суд должен не устранить террор; обещать это было бы самообманом или обманом, а обосновать и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас»[122]. Впрочем, история хитра и мудра. Труположество все же случилось. Труп самого Ленина уложили в специально построенный мавзолей, где его труп наполнялся демоническими энергиями, окормляя ими народ и страну.
В заключение стоит вернуться к судьбе императора.
Была дуэль Ленина и царя. Ленин царя убил. Но не по Чехову, дьякона, чтоб остановить стрелявших, не нашлось.
«…Следующий мой приезд в Москву выпал уже после падения Екатеринбурга. В разговоре со Свердловым я спросил мимоходом:
– Да, а где царь?
– Конечно, – ответил он, – расстрелян.
– А семья где?
– И семья с ним.
– Все? – спросил я, по-видимому, с оттенком удивления.
– Все! – ответил Свердлов, – а что?
Он ждал моей реакции. Я ничего не ответил.
– А кто решал? – спросил я.
– Мы здесь решали. Ильич считал, что нельзя оставлять нам им живого знамени, особенно в нынешних трудных условиях»[123].
И императора, и его семью убили по-бандитски, по-пугачевски, в подвале, словно в подворотне зарезали. Если же мы еще раз вспомним о семейной метафизической дуэли, то месть младшего брата семейству Романовых, особенно последнему, слабому и жалкому, была жестока и беспощадна.
Трудно удержаться, чтобы в заключение не сослаться на понимание природы революции Гоббсом, увидевшем ее наднациональный смысл: «В самом деле, если христиане не считают своего христианского суверена пророком Господним, то они должны или принимать собственные сны за пророчества, которыми они предполагают руководствоваться, а мечты своего сердца – за Дух Божий, либо позволять руководить собой какому-нибудь иностранному государю или некоторым из своих сограждан, которые, не предоставляя других чудес в подтверждение своего призвания, кроме иногда необычайного успеха и безнаказанности, могут клеветой на правительство вовлечь христианских подданных в мятеж, этим путем разрушить все законы божеские и человеческие и, опрокинув всякий порядок и правительство, ввергнуть общество в первоначальный хаос насилия и гражданской войны»[124]. Так и случилось в России, а далее потребовалось по меньшей мере столетие, чтобы выйти из хаоса безумия и вернуться в историю.
Ленин в «Государстве и революции», трактате, написанном перед Октябрем, повторил формулу Льва Толстого о необходимости тотального разрушения всех структур «старого мира». Это парафраз «Интернационала»: «Весь мир насилья мы разрушим
Возможно, безумие и вправду есть факт проживания человечества в этом мире, более того, оно правит им, формирует линии силового поля, которое структурирует людские массы. Только, к сожалению, является оно чаще на историческую сцену в маске Разума.
Форум новейшей восточноевропейской истории и культуры
(Германия)
Приложение
Татьяна Злотникова
Между литературой и философией, между ужасом и счастьем: пограничность бытия и творчества Владимира Кантора
Писатель как философ и философ как писатель
Нет такого писателя, который не считал бы себя философом. По крайней мере, в Европе, включая Россию, и, по крайней мере, в последние лет 500 «там» и лет 200 с лишним «здесь». Куда меньше – и там, и здесь – философов, которые не только умеют складывать слова, но и строить образный мир, к тому же хотят видеть себя писателями. Разумеется, вопрос решается не только волей автора текстов, но и волей читателей. Кто такой для читателей Умберто Эко? Или Жан-Поль Сартр? Или Александр Пушкин? Или Готхольд Лессинг? Отдавая дань гипертрофированной ироничности автора, о котором пойдет речь ниже, вспомним песенку-поговорку: «Как ты яхту назовешь, так она и поплывет». Действительно, ракурс восприятия определяет многое. Но немало определяет и ракурс самовосприятия. В личной беседе с
Отметим факультативно, что сама идея и философский ли, художественный ли принцип пограничности оказали существенное влияние на российскую версию постмодернизма с его попыткой свести в игровой парадигме те серьезные, бытийные коллизии, которыми наполнена жизнь нашей страны. От игр с насекомыми (В. Пелевин) и игр с «дураками» (Саша Соколов) наша постмодернистская практика пришла к политическим играм (В. Сорокин, З. Прилепин). Кинематограф и в определенной мере телевидение заполнились играми с классикой («переделки» романов Достоевского, Толстого, пьес Чехова) и играми с историей (опыт переноса действия «назад в будущее» стал основой кинематографического трэша, адресованного молодежной аудитории). И везде видна не просто граница – разломы и «разъеды», говоря словами классика: между человеком и средой, между прошлым и будущим, между «своим» и «чуждым». Однако в силу специфики искусства, с присущей ему откровенностью художественно-образной ткани, в названных случаях проблематика представляется освещенной если не очевидно, то, по крайней мере, отчетливо.
Вот почему нам представляется логичным и важным выстроить менее очевидный номинативный ряд философов, для которых идея
Обозначим кратко свое понимание
Граница между разными пространствами (Восток – Запад, провинция – столица) и разными временными отрезками (прошлое – настоящее, прошлое – будущее, наконец, время жизни – безвременье пустоты) проходила и ощущалась, как бы высокопарно это ни звучало, в душе Бердяева и его современников, старших (например, А. Чехова) и равных по возрасту (например, В. Мейерхольда). В размышлениях (и настроениях) Бердяева граница, наличие которой и признание значимости которой есть экзистенциально значимая идея, проходит через человека, разделяя его, по сути, разрубая на части – прежнюю и новую, возможно, добрую и злую, чужую и свою («В России за XIX и XX вв. много раз видели претензии появления нового человека, почти каждое десятилетие <…> Это обыкновенно происходило через психологическую реакцию. Но в сущности нового человека не появлялось» [2, с. 323].
Странность и органичность личности и философского (впрочем, не только и не столько академического) творчества В.В. Розанова, как мы полагаем, заключалась в исключительно и очевидно заметной пограничности. Как и являвшийся для него своего рода образцом Ф.М. Достоевский, Розанов мог быть назван «человеком-границей». Для них обоих было характерно: ценить кротость, но разрушать ауру кротости и у себя, и у других; жаждать гармонии и восхищаться ею, испытывать горечь от ее отсутствия либо видеть там, где не видели окружающие… Грань, на которой строились парадоксы личности Розанова: жизнь (грязная, низкая – или, напротив, неожиданно прекрасная) и мыслимый ее образ.
Для нашего дальнейшего анализа художественных текстов современного философа важно отметить, что пограничность личности Розанова выражалась подчас в ярко и тонко подмеченных гротескных бытовых деталях, присутствовавших в его жизни; так, калоши были своего рода «визитной карточкой» играющего Розанова, даже о его манере общения говорилось как о привычке «без предисловий залезать в душу нового знакомого, “в пальто и галошах”» [10, с. 229].