реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Кантор – Крепость (страница 55)

18

Тем временем Лёня с Марьяной вылезли и подошли к скамейке. Энколпиев, увидев это, тоже полез из воды. Она наклонилась лицом к скамейке, Леня приставил ей член сзади, примеривался. Энколпиев подошел, она ринулась было к нему, но Лёня в этот момент засунул свой болт ей во влагалище, точнее, не засунул, а вложил, потому что он был у него тоже не очень тверд. Она затихла, но взяла в рот член Энколпиева, чтоб только не отпустить его от себя. Лёня то ли понял, что тут возникла симпатия, то ли устал после «полутора палок», крикнул: «Иди, занимай мое место!» И отошел. Энколпиев оторвался от лица Марьяны, которое гладил, пока она работала губами и язычком, стал пристраиваться сзади: член стоял плохо, но на сей раз все же стоял. Энколпиев понимал, что главное попасть, а там, внутри, он распрямится, затвердеет. Она выгнула спину, как кобылка, как кошка, как сучка, чтоб ему было удобнее попасть в нее. Он и попал. Леня дал ей тем временем сосать свой член, она покорно взяла его в рот, но видно, что без удовольствия, а услышав, как она застонала, когда Энколпиев попал в нее, Леня окончательно убедился, что тут с ее стороны почти любовь, отошел и вообще вышел из комнаты с бассейном. Они остались вдвоем. Он драл ее, чувствуя, что его мужское достоинство налилось силой. Она стонала и была, похоже, приятно поражена его умелостью и продолжительностью акта. Распрямившимся членом он занимал все ее внутреннее пространство, она почти рычала. Заглянул Леня: «Вот это да! Вы еще работаете…» Испугавшись, что сейчас придут остальные, Энколпиев принялся кончать. «В тебя можно?» — «Нет, нет!» Он отскочил, и сперма далеко стрельнула вдоль бассейна. «О, какой ты!» — прижалась она к нему. Потом пили чай с шоколадными конфетами, завернувшись в простыни. Ни о чем с Олегом Ивановичем Энколпиев так и не поспорил. «Пора собираться, завтра на работу», — сказал, наконец, Лёня. «А мне лучше всех, — улыбнулась Марьяна, — я на каникулах. Два дня назад сессию сдала». Одеваясь, прижималась то к Лёне, то к Энколпиеву.

Вспомнив всю эту сцену Илья неожиданно для себя застонал. От неожиданности раздавшегося в полной тишине стона сам вздрогнул. Глянул на дверь. Закрыта, и никакого за ней движения. Значит, никто не слышал. Этот стон и дрожь вывели его из оцепенения. Даже хмель, который еще гнездился где-то в затылке, словно пропал, и он смог более или менее ясно, не казнясь, оценить свое воспоминание. Да, он грешен, любя Лину, изменяя жене. Но в припомнившейся ситуации видна степень еще большего падения. Рим времен упадка!.. Но для него-то это не должно быть оправданием. И почему он вспоминает этот эпизод со смешанным чувством, стыда, раскаяния и вожделения? Стыд как раз за это непрошедшее вожделение. Ведь он семейный человек, еще он любит Лину… Откуда в нем эта языческая неразборчивость, эта национальная карамазовщина? Легче было бы объяснить свое бесстыдство случайностью, самому себе объяснить. Но его все тянет на морализирование, на чтение нотаций… А это значит, что чувство должного в нем сильнее прочих потребностей организма. Надо жить, себя не стыдясь. А это возможно, только когда чист в своих чувствах. Где же в своих чувствах он не фальшивит? Он любит Лину. Желает ее. Только ее. Жалеет. Жалеет и желает. Любить, любимую женщину — вот выход, единственное решение.

Когда Лина, наконец, вернулась, он, поднявшись с тахты, с которой до той поры даже не привстал, подошел к ней с виноватым и тоскливым выражением на лице, потянул к себе, зарываясь лицом ей в плечо, в волосы, как заждавшийся и изжаждавшийся. Но она, какая-то притихшая, высвободилась, посмотрела на него искоса сказала:

— Давай лучше не надо. Давай по доящем, пока уснет. А там посмотрим. А пока лучше почитаем. Я совсем с ней замучилась.

Ее взгляд искоса почему-то насторолсил Илью, словно она могла проникнуть в его мысли, в его воспоминания о летнем приключении в бане. Но нет, вряд ли, успокоил он себя. Достаточно с него терзаний, что он изменяет Элке! Это его главная вина, а о бане надо раз и навсегда забыть. Он выпустил Лину из своих лап, потому что не умел быть насильником, а Лина уперлась, он это видел, а стало быть ее надо утешить, успокоить.

— Ты знаешь, на Владлена телега пришла. За аморалку. С какой-то иностранкой связался, — меняя тему, ляпнул он.

— И что? Что из этого последует для меня?

— Его из Праги выпрут, я думаю. Так что скоро он вернется и твои мучения кончатся.

— Опять в свою коммуналку? Знаешь, Илья, а я привыкла здесь. Здесь мое детство прошло. Я и Кузьмина твоего помню — мальчишкой еще: ходил в ковбойке, гулял по аллее, с книжкой в руках. Знаешь, как младшие за старшими наблюдают, особенно девочки за мальчиками. Но он мне никогда не нравился. Герой не моего романа. А я не твоего героиня. Ты ведь не хочешь меня взять с собой.

— Куда?

— Куда хочешь.

— Ладно, что-нибудь придумаем. Не переживай, счастье мое. Давай сядем. Почитаем, в самом деле.

Лина сжалась вся.

— Только руками меня не трогай.

Прежде, чем сесть, она подошла к окну, задернула занавески, включила верхний свет и только после этого вернулась к тахте. Илья очень даже почувствовал, что его механическое «что-нибудь придумаем» и «не переживай, счастье мое» плохо на Лину подействовало. Она напряглась, лицо приняло стылое выражение. Одна надежда — заболтать эти слова, зачитать их кузьминским рассказом. «Бревно, только о себе переживаешь», — сказал себе Илья и немного заискивающе произнес, хотя ответ Лины был ему известен:

— Ты задергиваешь, боишься, что кто-нибудь наблюдает?

— Не боюсь, а знаю. И ты знаешь. Знаешь, что Валька, твоего Кузьмина одноклассница, со мной сдружилась. Тоже одинокая баба вроде меня, — добавила она угрюмо. — Ты же знаешь, что мы с ней перезваниваемся, словами перекидываемся, переглядываемся с балконов. Знаешь и то, что она привыкла мне в окно заглядывать.

— Ну так она сейчас Бог знает что думает, а мы как назло собираемся тихо сидеть, — поторопился Илья забежать вперед Лининого раздражения.

— Все правильно. Пусть, что хочет, думает. А ты все-таки отодвинься немного, — сухо сказала Лина.

Опасаясь рассердить ее еще больше Илья отодвинулся, хотя они и остались сидеть рядом. Он взял конверт, достал рукопись, снял связывающую листочки скрепку.

— Ты уверен, что это интересно? — спросила вдруг Лина.

— Не знаю. Посмотрим.

— О чем хотя бы?

— Говорит, что о пришельцах, об инопланетянах, — он вспомнил Вёдрина с его «теорией Альдебарана», хотел было рассказать о ней Лине, но побоялся перебить впечатление от рассказа, тем более, что Лина и без того досадливо воскликнула:

— О, Господи! Какая чушь! Ладно, давай читать.

Они сидели передавая листочки из рук в руки, пропуская рассказ сквозь свои размышления и настроения, как герои в романе Сервантеса, слушавшие с интересом истории своих случайных спутников, несмотря на собственные беды и проблемы, и примерявшие их к своей судьбе. Вот, что они прочитали.

Этот день был обычным. Совсем, как и другие, прошлые. Уже с утра в верхушках деревьев шумел ветр, сбрасывая листья, и они устилали сухой асфальт перед домом. Осень. Холодная, сухая, ветреная. Все как вчера, как позапрошлого дня. Разве что это…

Непонятно почему все листья сметались в одну большую, со всей Москвы, кучу, кучу, напоминавшую муравейник. Только один лист вырвался из нее и летал по воздуху отдельно. Внезапно что-то сверкнуло, и куча листьев вспыхнула, запылала и сгорела. И только этот единственный лист продолжал носиться по ветру. Разве что это. Листья были сухие и горели хорошо.

Уже после странного этого случая по тротуару, помахивая папкой, шел малый. Сутулый, но с большой, широкой спиной, со свисающим, как приклеенным, носом. Он был лет 22-23-х, а, если точнее, 21 года, по имени Давид Изгоев. Воротник его пальто был поднят, и он озирался довольно угрюмо. Время было послеобеденное, такое, когда ездят в транспорте люди случайные, и их мало. И когда он взошел в троллейбус и увидел, что тот почти пуст и можно сидеть на отдельной скамейке, он, видимо, сделался доволен.

У него было дурное настроение, потому что сегодня в трамвае он встретил знакомого, кончавшего в этом году школу. Когда Давид поднялся на площадку, он сразу увидел того, верзилу, чудовищного размера и силы, непропорционального, неуклюжего, в школьном костюме и с детским портфельчиком. И костюма и портфеля он явно стеснялся и потому заискивал глазами по сторонам. Его звали Петя Востриков. Они поздоровались. По инерции приветствия, из вежливости, Давид спросил того, куда он после школы собирается поступать.

— В МИФИ, — самодовольно улыбался теперь Петя. — А ты фи-ло-лог? — спросил этот буйвол пренебрежительно.

Он с сожалением смотрел на Давида. Давид вдруг ответил:

— Один человек не велел говорить.

Это была университетская шутка. Сказав, замолчал. Петя понял, что с ним не хотят говорить, и, чтобы скрыть свой пассаж и от себя, и от пассажиров трамвая, все же спрости, на всякий случай, вдруг обойдется, и ему ответят по-человечески, нормально:

— Что не велел говорить?

— Ничего не велел говорить.

— Кому?

— Никому.

— Какой человек?

— Один человек.

Скетч этот длился не более минуты, но Петя (Давид это с неожиданной для себя иронией заметил), стараясь не поворачивать головы, все же поглядел, не слышал ли кто такого неприятного для него разговора, а Давид отворотился к окну. Высокомерие и суетность мальчиков-физиков угнетали его, и он не жалел о своем жестоком ответе. Он раздражился, присутствие буйвола стесняло его, и он был рад, когда, наконец, сойдя с трамвая, очутился один.