Владимир Кантор – Изображая, понимать, или Sententia sensa: философия в литературном тексте (страница 98)
Человек, писал Хайдеггер, должен «научиться в Ничто опыту бытия». И только «ясная решимость на сущностный ужас – залог таинственной возможности опыта бытия»[621]. На вглядывание в этот ужас и решился Кафка. Это, быть может, еще и не свобода, но, во всяком случае, путь к ней. Кафка оказался точкой пересечения рвавшихся к свободе духовных сил европейского общества. Он сумел оценить мир, меряя современность вечностью в ее идеальном религиозном начале. Поэтому столь значителен и важен его образ, его искусство. Всю вторую половину ХХ в. человечество пыталось вернуться из мира ужаса в ситуацию трагедийно-свободного бытия. Удалось ли это, пока не очень понятно. Скорее всего нет.
В этот приезд (май 1915) мы очень хотели попасть на могилу Кафки. Но еврейское кладбище в наш единственный свободный день оказалось закрытым: «Шабат, – сказал привратник и пояснил: – Суббота». Может, в этой, пронесенной через тысячелетия традиции есть знак вечности, насколько она доступна для человека. И все же фото могилы у меня есть. Этим фото и закончу текст.
Метафизика еврейского «нет» в романе Ильи Эренбурга «Хулио Хуренито»
Как беззаконная комета
В июне-июле 1921 г. в Бельгии в местечке Ля Панн русским писателем Ильей Эренбургом была написана одна из величайших книг ХХ столетия, где в заглавии слышался не очень скрываемый хулиганский российский мат: «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников».
Этот, скажем так, российский
И вот Юрий Тынянов, оценивая современный литературный процесс, по поводу Эренбурга сарказмов не пожалел: «Массовым производством западных романов занят в настоящее время Эренбург. Его роман “Необычайные похождения Хулио Хуренито” имел необычайный успех. Читатель несколько приустал от невероятного количества кровопролитий, совершавшихся во всех повестях и рассказах, от героев, которые думают, думают. Эренбург ослабил нагрузку “серьезности”, в кровопролитиях у него потекла не кровь, а фельетонные чернила, а из героев он выпотрошил психологию, начинив их, впрочем, доверху спешно сделанной философией. Несмотря на то, что в философскую систему Эренбурга вошли и Достоевский, и Ницше, и Клодель, и Шпенглер, и вообще все кому не лень, – а может быть, именно поэтому – герой стал у него легче пуха, герой стал сплошной иронией. <…> Результат всего этого получился несколько неожиданный: у экстракта “Хулио Хуренито” оказался знакомый вкус – он отдавал “Тарзаном”»[622].
Особенно характерно сравнение эренбурговской книги с «Тарзаном», в котором ничего, кроме желания унизить писателя, сегодня разглядеть невозможно. Подлинной современности и своевременности романа опоязовцы увидеть не хотели, занятые поиском филологических тонкостей, анализом литературного быта и честным приспособлением к запросам советской власти (особенно старался Виктор Шкловский, или
Едва ли не оригинальней всего то, что роман – умный и Хуренито – умный. За малыми исключениями, русская литература за последние десятилетия специализировалась на дураках, идиотах, тупицах, блаженных, а если пробовали умных – не выходило умно. У Эренбурга – вышло. Другое: ирония. Это – оружие европейца, у нас его знают немногие; это – шпага, а у нас – дубинка, кнут»[623].
Ирония-то была как шпага, но замах был не на дуэль. А на сражение с целым миром. Когда-то Новалис воскликнул, что Библия еще пишется, и каждая книга, глубоко проникающая в суть мира, есть часть этой книги книг. А оппоненты, волей-неволей, именно эту всемирность претензий не приняли, совпав, как это ни парадоксально, с антисемитизмом русских писателей предреволюционных и революционных лет.
Фон
Начну, пожалуй, с такого серьезного поэта, как Андрей Белый, тоже претендовавшего на символическое постижение мира, а в поэме «Первое свидание» (тоже, кстати, написанной в июне 1921 г.) даже на некие пророчества:
Заметим, что ни одного почвенного образа в этих строках мы не найдем. Зато много библейских тем и угадок, не говорю уж об ориентации на западную науку. Любопытно при этом, что именно против отсутствия почвенности, против «интернационализма» в русской литературе он написал настоящую погромную статью, смысл которой по сути дела был воспроизведен опоязовцами: «Бесспорна отзывчивость евреев к вопросам искусства; но, равно беспочвенные во всех областях национального арийского искусства (русского, французского, немецкого), евреи не могут быть тесно прикреплены к одной области; естественно, что они равно интересуются всем; но интерес этот не может быть интересом подлинного понимания задач данной национальной культуры, а есть показатель инстинктивного стремления к переработке, к национализации (юдаизации) этих культур (а следовательно, к духовному порабощению арийцев); и вот процесс этого инстинктивного и вполне законного поглощения евреями чужих культур (приложением своего штемпеля) преподносится нам как некоторое стремление к интернациональному искусству»[624]. Тыняновский пассаж о «массовом производстве западных романов» Эренбургом выглядит как некая иллюстрация к этой антисемитской выходке Белого. То, что он готов был позволить себе как русскому писателю, Белый не желал терпеть в творчестве писателей, евреев по крови, даже не по культуре, именно в силу их всемирной отзывчивости, т. е. той черты, которая так восхищала Достоевского в Пушкине.
Современники, описывавшие парижского Эренбурга, рисовали классический портрет еврея: «Я не могу себе представить Монпарнас времен войны без фигуры Эренбурга, – писал Максимилиан Волошин. – Его внешний облик как нельзя более подходит к общему характеру духовного запустения. С болезненным, плохо выбритым лицом, с большими, нависшими, неуловимо косящими глазами, отяжелелыми семитическими губами, с очень длинными и очень прямыми волосами, свисающими несуразными космами, в широкополой фетровой шляпе, стоящей торчком, как средневековый колпак, сгорбленный, с плечами и ногами, ввернутыми внутрь, в синей куртке, посыпанной пылью, перхотью и табачным пеплом, имеющий вид человека, “которым только что вымыли пол”, Эренбург настолько “левобережен” и “монпарнасен”, что одно его появление в других кварталах Парижа вызывает смуту и волнение прохожих»[625]. Литературную смуту вызвал, как мы видели, и его первый роман.
Тема еврейства чрезвычайно обильна в русской литературе. От гордых и трогательных строк Пушкина про Юдифь, Сусанны Тургенева через чудовищные тексты Достоевского и Розанова, требования поголовной стерилизации евреев («