Владимир Кантор – Изображая, понимать, или Sententia sensa: философия в литературном тексте (страница 29)
Был еще роман Пастернака, где звучала и тема мужского предательства, но одновременно Ларису можно было трактовать как образ поруганной Вечной женственности. Много отчетливее об этом в одном из стихотворений героя романа – Юрия Живаго:
У Пастернака – уход в любовь как в катакомбы, в любовь как в противостояние взбесившемуся миру, об этом – в хрестоматийном стихотворении «Зимняя ночь»:
Эта негасимая свеча – весьма древний символ противостояния силам зла, взметеленному дьяволом миру.
Но можно ли было в этом мире найти такую – божественную – любовь? Пастернак не находит.
Чуть позже утвердилось и сомнение в возможности существования женщины-духоводительницы. Я имею в виду «Песню, которой тысяча лет» Наума Коржавина (1958). Где речь о том, что рыцарь или поэт любит
Почему же? – спрашивает поэт в отчаянии и сам себе отвечает:
Казалось бы, конец. Но нет. Все-таки без конца задавался выжившими в эту эпоху поэтами вопрос, вопрос, затерявшийся в сталинские времена, – о возможности подлинной любви. И ответ на него пришел. В русскую лирику образ Вечной женственности вернулся (60-е годы) в неожиданном – почти средневековом – обличье: в песнях бардов, помноженных на находку ХХ в., на магнитофон, – своего рода русский миннезанг[178] прошлого уже столетия.
Приведу только одну песню Окуджавы 1960 г., чтобы мы сразу услышали ту же серьезную тональность и увидели, как поэт пытается восстановить, казалось, уже умершую традицию, недоумевая, пугаясь и радуясь, что она возрождается:
Строчки поразительные – поэт ошеломлен: по всему составу окружающего мира Её Величество Женщина не должна бы явиться, он и спрашивает, не перепутала ли
С прозой дело обстояло много хуже. Деревенская проза вообще не понимала, что такое любовь, представляя любовь развратом, собственно говоря, а городская (Аксёнов, Кормер, Поляков, Виктор Ерофеев – до кошмаров Сорокина) видела примерно то же: либо диссидентскую так называемую свободную любовь, либо любовь разнообразных интердевочек, либо «русской красавицы»-проститутки, которая является для автора символом России, и т. п.
Вероятно, появится еще писатель, который с большей силой сумеет выразить эту тему. Но во всяком случае все приведенные примеры говорят о возможном возрождении духовной традиции. Как повторял в «Подростке» Достоевского один из главных героев (Версилов): «Нас таких в России, может быть, около тысячи человек; действительно, может быть, не больше, но ведь этого довольно, чтобы не умирать идее. Мы – носители идеи, мой милый!..» Вот для того, «чтобы не умирать идее», и написан мой текст.
«Огненный ангел» Брюсова в контексте Серебряного века
В русской мысли завершил XIX век и открыл XX – Вл. Соловьёв. Интуиция софийности как женской души мира вполне сопрягается с идеей Вечной женственности, Ewig weibliche, тем более что у Соловьёва дефиниции на этот счет не очень резкие. Дантовская и гётевская, фаустовская линия в этой теме очевидна. Стоит для начала напомнить его стихотворение 1898 г. «Das Ewig-Weibliche»:
У него София и Вечная женственность почти неразличимы, а эсхатологическая повесть об Антихристе, которой он начал ХХ век, изображала явление врага рода человеческого, сопровождаемое выходом на историческую арену великого мага, неких демоническо-магических сил, поддерживающих Антихриста, и страх, что в Вечную женственность могут вселиться черти, т. е. тоже Антихристовы соратники.
Если все символисты считали Соловьёва своим учителем, то Брюсов, как известно, не любил Соловьёва. О стихотворении Брюсова «Золотистые феи» Соловьёв выразился весьма резко: «Несмотря на “ледяные аллеи в атласном саду”, сюжет этих стихов столько же ясен, сколько и предосудителен. Увлекаемый “полетом фантазий”, автор засматривался в дощатые купальни, где купались лица женского пола, которых он называет “феями” и “наядами”. Но можно ли пышными словами загладить поступки гнусные? И вот к чему в
Издевку над собой Брюсов простить не мог. Напомню слова Н. Валентинова, очень хорошего наблюдателя и аналитика символизма: «Он остро ненавидел Соловьёва и все, что относится к нему»[180]. И он первый, вперекор софийным прозрениям Соловьёва, сопоставлявшего «жену, облаченную в солнце, с мировой душой, рисует женщину в облике носительницы дьявольского начала (лучший его роман «Огненный ангел», 1908), которая ведет не в рай, как Беатриче, а на дьявольский шабаш, куда Фауста водил Мефистофель, а героя брюсовского романа повела женщина. За ним уже пошел Блок с Катькой в «Двенадцати» и Маяковский, изображавший свою возлюбленную Лилю Брик как дьяволицу, вышедшую «из пекловых глубин».
Соловьёв во многом следовал за Гёте в своих софийных прозрениях. Тема Гёте оказалась важна в эпоху русского модерна.
Брюсов даже сделал Фауста проходным персонажем своего знаменитого романа. В истории культуры существуют образы, вечные образы, по отношению к которым, так или иначе, строятся все последующие духовные искания. Гёте задал тему Ewig weibliche как проблему становления человеческого существования, строя определенную вертикаль – от человека к Богу ввысь, но также и вертикаль, ведущую в подземные области дьявольщины. Магическая составляющая в духовных исканиях начала ХХ в. была сильна. И Гёте здесь переосмысливался весьма серьезно. Не говоря уж о том, что весь «Фауст» пронизан поисками магических сил, образами демоническими (достаточно вспомнить «Вальпургиеву ночь»). Но для него это нечто чуждое человеческой норме. Сошлюсь на недавнее исследование профессора Кемпера: «“Демоническое” выступает у Гёте не в качестве понятия, участвующего в самоописании разума, а представляет собою некий шифр, обозначающий нечто, воспринимаемое per definitionem как непостижимое начало, противопоставленное рационалистическому дискурсу и ни разуму, ни рассудку не доступное»[181].
А отнять у разума его силу, как писал Кант еще в 1786 г., значит отрицать Бога, открыть двери подземным хтоническим чудищам, разнообразному человеческому злу: «Итак, если у разума, в том, что касается сверхчувственных предметов, например Бога и будущего мира, будет оспариваться право