Владимир Ханжин – Крутоярск второй (страница 41)
Руки поползли вверх. Сначала их было не настолько много, чтобы заключить, что предложение принято, но постепенно лес рук густел.
— Большинство, — констатировал Кряжев. — Продолжайте, Иван Кондратьевич, но учтите волю собрания.
Иван Гроза будто не слышал замечания Кряжева.
— Ясно-понятно, товарищи, — снова начал он по тетрадке, — когда руководители разложились в быту…
Кряжев застучал карандашом по графину.
— Иван Кондратьевич, ваши утверждения бездоказательны.
Городилов обвел зал торжественно-строгим взглядом.
— В обстановке грубого зажима критики я отказываюсь выступать. Запишите это в протокол.
Он сложил тетрадку, засунул ее во внутренний карман кителя, застегнул пуговицу и только тогда спустился с трибуны.
— Товарищ Сырых, — назвал Кряжев очередного оратора.
Прения продолжались, но собрание размагнитилось, утратило единство. То тут, то там шли пересуды: одних терзало любопытство, другие были искренне обеспокоены, а третьим просто не терпелось перекинуться парой слов на щекотливую тему.
— Смазал-таки нам собрание, герой трибуны, — хмуро поглядывая в зал, процедил Лихошерстнов.
По окончании собрания Овинский, сделав вид, что он обдумывает и пишет что-то срочное, подождал, когда клуб опустеет, и лишь тогда, быстро, чтобы избежать встреч и разговоров, пошел к себе в общежитие.
Против окна, на улице, покачиваясь от ветра, горел фонарь, и свет его, падая в комнату, тревожно ползал по стенам.
Не зажигая в комнате электричества, Виктор Николаевич долго лежал на неразобранной постели. Заново переживая все случившееся на собрании, он с особенной горечью вспоминал не выступление Городилова — хотя оно тоже больно задело его, — а самое начало собрания, когда выбирали президиум, и когда ему, секретарю парторганизации, пришлось уйти со сцены, уступив место избранным. Хотя и прежде бывало, что его не избирали в президиум собраний, сегодня он увидел в этом эпизоде своеобразную итоговую оценку своей деятельности в депо, и, никого не виня, ни в чем не ища оправдания себе, он пришел к выводу, что ему надо уйти отсюда. Он с особенной отчетливостью убедился вдруг, как надломило его личное несчастье. «С горем в душе, — размышлял он, — ты не партийный работник. С горем в душе ты можешь быть инженером, диспетчером, ревизором — кем угодно, но какой из тебя организатор и воспитатель масс».
Чтобы не допустить лишних разговоров, обсуждений, он решил прежде подыскать себе какое-то место в городе, а затем уж сообщить кому следует о своем намерении.
«Вот так-то, дорогой мой, — с усмешкой обращался он к себе, глядя на ползающий по стене свет уличного фонаря, — в мечтах-то ты был орел, а на деле оказался мокрой курицей».
Наступил октябрь с его промозглыми, унылыми днями и длинными, вязкими, словно копоть, ночами. Иногда веяло морозцем, но осень заглушала те первые, несмелые знаки, которые подавала людям зима.
Под серым небом неисходной сырости обесцветились, поблекли в Лошкарях дома, палисадники. За домами — обезображенная, перекопанная земля огородов, бурая картофельная ботва. Нахохлившиеся куры нехотя бродили по голым грядам.
Низкое небо придавило горы. Мир сузился; нет более синих зовущих далей, нет бескрайнего, невесомого, напоенного ароматом лесов воздуха.
Скверный месяц, грустная пора.
В один из таких октябрьских сырых и холодных дней, когда жители Лошкарей занимались своим делом — отправляли поезда или ремонтировали паровозы, засыпали на зиму в погреб картофель или кололи дрова, пекли шаньги или толкались в магазинах, сидели за школьными партами или озабоченно шмыгали розовыми носами, выбирая книжку в библиотеке, — когда жизнь текла своим порядком и своим порядком моросил дождь, а свинцово-серое небо царапалось о голые вершины берез, — в один из таких обычных октябрьских дней со станции на весь поселок прозвучал диковинный голос. Был он резкий, полнозвучный и красивый. Будто растянул кто-то сказочно огромный баян, нажав сразу на три-четыре пуговицы, и три-четыре голоса, слившись в один, пропели согласованно и стройно.
Разогнулся и замер путевой обходчик, что подравнивал бровку железнодорожного полотна на своем километре, за станцией, там, где обрывалась устремленная к городу цепочка крайних усадеб Новых Лошкарей; в депо слесарь-ремонтник, что подгонял крышку к песочнице паровоза, сидя на черном цилиндре котла, навострил уши, ловя диковинный звук через все стуки и громы цеха; свободный от поездки машинист, коловший дрова у себя во дворе, в сарайчике, застыл со вскинутым над головой топором — на лице улыбка, радостная и растерянная, а в душе тревога; учительница в школе оборвала на полуслове речь, и ребята повскакали с парт; словно пыль ладонью, прихлопнуло в магазине галдеж…
А голос звучал снова и снова. Даже низкое, тяжелое небо не могло устоять перед ним — диковинный звук прокатился по вершинам окрестных гор.
Со всех концов поселка люди потянулись к станции. Кто посмелее, пошли прямо на пути, кто поосмотрительнее — поднялись на мост.
Новенький двухсекционный тепловоз ТЭ-3, поманеврировав по станции, легко, как под горку, бежал к депо. Кабина первой секции — обтекаемая, со сплошным, трехсторонним окном, будто стеклянная головка, — смотрела вперед; такая же кабина второй секции смотрела назад.
Изящный и сильный тепловоз сиял первозданной свежестью зеленой окраски, и казалось, осенний дождь веселел около него, наводя глянец на металл и стекло.
Было странно видеть, как бежал он, не оставляя после себя ни дыма, ни пара, бежал, толкаемый незримой силой, и, будто заигрывая с людьми, то и дело подавал свой густой, полнозвучный богатырский голос.
— Гли-кась, гли-кась, чо делатся-то! — дивилась на мосту старушка. — Вагоны-то сами бегут. Да чо ж это тако!
— Это, бабушка, такие вагоны, — поясняли ей, — что сразу два поезда за собой уволокут. Тепловоз!
— Эх, машина — глаз не отнимешь! — восхищался шофер, бросивший свой грузовик около вокзала.
— Что, любовь с первого взгляда?
— Похоже… А голосок!
— Да-а, голосок — оторви волосок.
Как прежде, моросил дождь, ползло, цепляясь за голые вершины берез, свинцовое небо; как прежде, холод и сырость пробирали людей. А все ж день был не тот — большая новость вошла в жизнь Лошкарей.
Вскоре в депо прибыло районное и отделенческое начальство. Ткачук и приехавший с ним председатель райисполкома посидели несколько минут у Овинского, а затем, прихватив его, отправились искать Лихошерстнова. По пути из конторы к главному корпусу депо им встретился Инкин с его замами и еще какими-то командирами из отделения — все в форменных плащах, со звездами в петлицах.
— Планетарий! — шутил Ткачук, здороваясь.
В это время Петр Яковлевич был в цехе подъемки. Здесь устанавливались новые электрические домкраты. Вместе с начальником депо установкой занимались главный инженер, несколько лучших слесарей-сборщиков и Гена Булатник. Торопились — поджимал график ремонта паровозов.
В цехе шла обычная оглушительно шумная жизнь. На ремонтных канавах стояли остывшие, усмиренные паровозы, работали ремонтники, звеня гаечными ключами, гремя молотками, треща электросваркой. Тарахтели разные подсобные механизмы — тельферы, домкраты, тележки; шипели пневматические установки. В конце цеха громоздкие обточные станки медленно вращали отнятые у паровозов колеса. А вверху ползал, звеня колоколом и урча, мостовой кран.
Но даже в этом стуке, громе, шипении и треске нет-нет да выделялся голос начальника депо. Лихошерстнов был в ударе. Он поощрял, ругал, сердился, радовался и, сам того не замечая, то и дело ввинчивал в свою речь словечки, от которых только ухмылялись и крутили головами его помощники.
Наступил ответственный момент испытания домкрата. Лихошерстнов выпрямился во весь свой исполинский рост, поднял вытянутую ручищу с растопыренными пальцами (казалось, вот-вот зацепит за мостовой кран, что проползал над ним, неся на крюке колесную пару) и крикнул едва ли не через весь цех:
— Валяй, Гена!
Но Булатник, которому предстояло включить ток, еще не подоспел к рубильнику.
— Живей, Гена, сапог те в зад! — кипятился Лихой.
— «…Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется…» — продекламировал за спиной Петра Яковлевича подошедший Инкин. Лихошерстнов поморщился, словно откусил чего-то кислого, и обернулся. Вытерев о штанину грязную, потную руку, принялся здороваться с гостями.
…Тепловоз стоял против цеха подъемки, около домика деповской лаборатории.
Первым пропустили на тепловоз Ткачука. Секретарь райкома замер в двери, любуясь чистотой и блеском машинного отделения.
— В калошах не пущу! — серьезно предупредил он.
— А кто в сапогах? — спросили внизу.
— Разувайся! — рассмеялся Инкин.
Принялись чистить обувь. Отобрали у Лихошерстнова ветошь — пошарили в его необъятных карманах и нашли. Не хватило. Притащили из лаборатории.
Осмотрев тепловоз, гости отправились в контору депо. Всем скопом ввалились в кабинет Лихого, неся с собой вместе с острым запахом прорезиненных плащей холодок и сырость осеннего дня.
Торжественные, несколько взволнованные значимостью события, расселись на стульях вдоль стен.
— Так кого поставим на первый тепловоз? — сказал начальник отделения, вытирая платком бритую, словно отполированную голову.
Петр Яковлевич взял папироску — у него рядом с чернильным прибором всегда лежала початая пачка, закурил и, навалившись локтями на стол, принялся молча крутить спичечную коробку.