Владимир Фриче – Поэзия кошмаров и ужаса (страница 14)
В первой четверти XIX в. поколение сентименталистов сменяется поколением «романтиков». Чувствительность уступает свое доминирующее место мечтательности. Тик[96], Новалис[97], Эйхендорф[98], Гофман живут одни в большей, другие в меньшей степени – в мире вымыслов и снов. Любовь превращается в беспредметное томление, в страсть к идеалу – призраку. Даже Дон-Жуан (у Гофмана) становится мечтателем, влюбленным в отвлеченный образ. Высшей формой искусства провозглашается сказка (Новалис).
Вскоре и здесь мечты визионеров принимают зловеще-мрачный оттенок…
Все таинственное, непостижимое, мистическое, все, что говорит о существовании иного мира, кажется интересным. В природе открывают оборотную, загадочную или «ночную» сторону, куда входит все необъяснимое умом, все, поражающее чувство и воображение. Книга Шуберта «Die Nachtseiten der Natur» становится настольной книгой немецкого интеллигента. В моду входят такие явления, как магнетизм, сомнамбулизм, телепатия, и литература охотно пользуется этими мотивами… В рассказах Гофмана то и дело выступают магнетизеры («Der Magnitiseur»); люди, не участвующие в известном событии, совершающемся на далеком расстоянии, могут подробнейшим образом его описать, невеста, например, рассказывает о смерти жениха, в самом деле происшедшей («Das Geliibde»). «Принц Гомбургский» Клейста («Der Prinz von Homburg») – несомненный сомнамбул, а граф фон дер Штраль оказывает на Кэтхен из Гейльбронна поистине гипнотизирующе влияние («Das Katchen von Heilbronn»).
Все страшное и жуткое очаровывает это поколение.
В Берлине образуется кружок писателей, членом которого состоит и Гофман, кружок, участники которого собираются по вечерам и рассказывают друг другу страшные рассказы, от которых волосы становятся дыбом[99].
Порой этим любителям ужасов было мало одних страшных рассказов, и они прибегали к разным подсобным средствам усилить жуткое настроение.
В своих «Воспоминаниях» датский поэт Эленшлегер[100] оставил нам характерное описание вечера, проведенного им с Гофманом и Фуке. Устроили жженку, и принялись рассказывать страшные истории. Вдруг Эленшлегер замечает, что за его спиной появляется маленький черный черт с высунутым красным языком и рожками на голове. То была кукла, которую Гофман заставлял плясать за спиной датского поэта, чтобы усилить впечатление от страшного рассказа. Оказалось, что у Гофмана целый шкап набит такими адскими игрушками.
Публика, разумеется, находилась в таком же повышенно-нервозном состоянии и также чувствовала инстинктивную тягу ко всему таинственному и страшному.
Когда в 20-х годах в Германии входили в моду занесенные из Англии страшные романы, то один влиятельный немецкий журнал («Heidelberger Jahrbiicher», 1822) объяснял – и, конечно, совершенно основательно, – их сенсационный успех пристрастием читателей ко всему жуткому и сверхъестественному. В одном из рассказов Гофмана («Der Zusammenhang der Dinge»[101]) четыре девицы, выслушав страшную историю, восклицают в один голос:
«Ах, как страшно! Чем страшнее, тем лучше! Как приятно испытывать жуткое настроение» («Grauen»).
Эти четыре девицы довольно верно передают вкусы тогдашней читающей публики.
При такой распространенности в широких кругах чрезмерной возбудимости нервной системы неудивительно, что и здесь, в Германии, встречались на каждом шагу аномалии: Брентано – безумец, Вернер страдает религиозной манией, Гофман подвержен навязчивым идеям и страхам, зрительным и слуховым галлюцинациям, Клейст кончает с собой в припадке болезненной меланхолии и т. д.
Безумие стояло на всех улицах, подстерегало во всех домах.
Крайняя возбудимость чувства и воображения – такова отличительная черта и французской интеллигенции конца XVIII и начала XIX в.
«Рене» Шатобриана – конечно, прежде всего представитель определенного и притом оттираемого жизнью класса (феодального дворянства), но в нем узнавало свой собственный портрет целое поколение интеллигенции, состоявшее из выходцев разных общественных групп. И если что-нибудь особенно роднило это поколение с героем Шатобриана, так это его чрезмерная впечатлительность, его быстрые переходы от одного настроения к другому, прямо противоположному, от припадков «безудержной веселости» к приступам «глубочайшей меланхолии». Рене – типичный неуравновешенный, т. е. нервный человек, и сам охотно признается в своей «изменчивости», в своем «непостоянстве».
Другой типический представитель эпохи, Оберман Сенанкура[102], страдает такой болезненной нервозностью, что совершенно неспособен жить обычной, будничной жизнью, соразмерять свои занятия с «боем часов», исполнять аккуратно какую-нибудь профессию. Все кругом его волнует и возбуждает, взвинчивает его нервы и выводит его из равновесия. От людей и жизни, подавляющих его, он уходит в ледяные пустыни Альп, где все замерло и застыло, и только здесь он чувствует себя способным дышать и жить.
Очень скоро и здесь, во Франции, чувствительность осложнилась мечтательностью. Грезы принимали вид действительности. За видениями исчезала конкретная жизнь.
Шатобриан рассказывает в своих «Мемуарах» («Memoirs d’Outre Tombe»), как еще в детстве он создал себе грезу-деву и явственно видел ее около себя, слышал ее голос. А двойник Шатобриана – Рене (в. романе «Les Natchez») порой находится в таком повышенном нервозном состоянии, что ему кажется, будто какой-то женский призрак бросается ему в объятия, и он явственно слышит ее слова: «Насладимся и умрем». Подобные галлюцинации были знакомы и Ламартину[103]. Находясь на острове Искии, он написал роман о прекрасной рыбачке Грациелле и кончил тем, что уверовал в реальное существование этого нереального образа.
Незаметно видения, носящиеся перед этими слишком легко возбуждающимися мечтателями, окрашиваются и здесь, во Франции, в зловеще-жуткий цвет.
В одном из рассказов Нодье[104] («Ines de las Sierras») выведен молодой офицер, чрезвычайно впечатлительный и неуравновешенный. «При такой легкой возбудимости чувства», (irritabilite du sentiment) – заключает автор, он «естественно» отличался склонностью ко всему таинственному и был «спиритуалистом» (т. е. признавал реальное значение за миром нереальностей) не столько даже по «убеждению», сколько просто по «инстинкту». Будучи таким «инстинктивным» спиритуалистом, молодой офицер всегда склонялся к тому убеждению, что ему суждено полюбить женщину не из крови и плоти, а – призрак. И вот, когда он видит в замке привидение-женщину, он без ума в него влюбляется. Призрак потом, правда, оказывается реальной женщиной – но это, разумеется, нисколько не меняет психологию героя Нодье.
Вообще, без привкуса ужаса французская молодежь первой четверти XIX в. не могла себе представить ни одного интересного переживания.
Даже любовь, обыкновенно сопровождающаяся повышенной жизнерадостностью, у нее смешивалась с горьким ощущением смерти, с представлениями мрачной жути. Молодые люди отправлялись на любовное свидание порою с черепом в руке, дамы дарили черепа тем, кем они увлекались.
Однажды Берлиоз[105] встретил на улице Флоренции погребальное шествие. Хоронили прекрасную, молодую женщину. Он немедленно присоединяется к кортежу; все – ночной мрак, таинственный свет факелов, печальные лица родственников, – настраивает его на повышенно-фантастический лад. Гроб принесен на место назначения, родственники расходятся, он велит поднять крышку, погружается в сладостно-жуткое созерцание покойницы, склоняется к ней, берет ее руку, – «если бы я был один, – признавался он, – я поцеловал бы ее».
Любовь бок о бок со смертью! Порыв нежности лицом к лицу с разложением. Или вот другая картинка в духе времени.
В Париже 30-х годов сошлась группа поэтов, детей вольной богемы – Жерар де Нерваль[106], Борель, О’Недди. Они страстно ненавидели торжествующих мещан, весь современный уклад жизни, давивший их, как крышка гроба. По вечерам они – отверженные пасынки – собирались вместе, тушили все свечи, зажигали жженку, по рукам ходил череп, из которого они пили, и в этом жутком освещении, в этой жуткой обстановке они старались перещеголять друг друга мрачно-кошмарными стихами, призывавшими к мести и крови, раздавались взрывы бесовской оргии, слышались славословия в честь царя всех отверженных – в честь князя тьмы.
На почве этого повышенно-нервного настроения, располагавшего ко всему таинственному и страшному, возникла в конце XVIII и начале XIX в. во всей Европе новая разновидность поэзии кошмаров и ужаса.
Она известна под названием романтизма[107].
Родиной романтизма, как в широком, так и в более узком смысле поэзии ужаса и кошмаров, была Англия, где стояла колыбель промышленного капитализма.
Все виды литературы проникаются здесь уже в последней четверти XVIII в. мрачно-фантастическим настроением.
Недавно еще господствовавшие романы с приключениями и семейно-бытовые картины теперь уступают новому жанру повествовательной литературы – роману «готическому» или «средневековому» (gothic romances). Произведения в роде «The castle of Otranto» («Замок Отранто») Хораса Уолпола[108], положившего основание этому новому жанру, «Vatek» («Батек») Бекфорда, «The Mysteries of Udolfo» и «The Italian» («Тайны Х\ольфо» и «Итальянец») г-жи Ратклифф, «The Monk» («Монах») Льюиса, «Melmoth the Wanderer» («Мельмот-скиталец») Метьюрина пользовались огромной популярностью, читались взасос и не только в самой Англии, но и далеко за ее пределами. В настоящее время эти романы историками литературы относятся к категории лубочных – тогда они вызывали восторг не только в рядовом читателе, но и в истинных художниках, эстетическое чувство которых не подлежит сомнению[109].