Владимир Березин – Пентаграмма Осоавиахима (страница 2)
Я, впрочем, тоже.
Поэтому буровых дел мастер Рудаков сам ткнул пальцем в потолок:
– Что это, а? Стартовый стол ракеты? Так он и чёрта выдержит, не то что ракету. А ведь через год проезжаешь – стоит на этом месте обычный жилой дом. Ну, не обычный, конечно, с выпендрёжем, но, зная его основание, я вам могу сказать: десять таких домов оно выдержит. С лихвой! На хрена?
Раевский всё же вставил слово:
– Легенд-то много, меня-то удивляет другое – насколько они близки к реальности.
– Много легенд, да, – мы вот на Таганке бурили, там, где какой-то офисный центр стоит. Так нас археологи неделю, наверное, доставали. Сначала пытались работу остановить, но потом поняли – нет, бесполезно. Пришло трое мужиков средних лет, а при них двое шестёрок, пацаны такие, лет по девятнадцать. Рылись в отвале – а ведь там черепки кучами. Они шурфы отрыли – неглубокие, правда, по полметра, наверное. До хрена – до хрена, много этих черепков-то. Я перекурить пошёл, к ним подхожу: «Ну чего?» Смотрю, у них там одна фанерка лежит: это двенадцатый век, говорят, на другой фанерине тринадцатый век лежит – весь в узорах. Четырнадцатый и пятнадцатый опять же, а так ведь и не скажешь, что пятнадцатый по виду. Ну, там, пятьдесят лет назад расколотили этот горшок.
– Удивительно другое, – вздохнул Раевский. – Несмотря на столетие и волны мародёров такое количество вещей до сих пор находится в домах. Какие-нибудь ручки бронзовые или что ещё.
– Да что там ручки! Было одно место в Фурманном переулке. Сначала, когда мы приехали, стоял старый дом, только потом его стали сносить. Такой крепкий дом, старой постройки, трёхэтажный. Сидел там сторож: мы приходим как-то к нему, а он смурной и нервный. Явилась ночью компания, говорит, три или четыре человека, лет по сорок, серьёзные. А там ведь, как темнеет, а темнеет летом поздно, на все старые дома, как муравьи на сахар, лезут всякие кладоискатели, роют-ковыряют.
Дом действительно старый, восемнадцатого, может, века, там уже даже рам не осталось – стены да лестницы. И вот как стемнеет, этот дом гудел.
Сторож этот пришельцев гонял, а тут… Тоже хотел шугануть, но эти серьёзные люди ему что-то колюще-режущее показали и говорят, сиди, дескать, дедушка, нам нужен час времени. Через час можешь что хочешь делать – милицию сна лишать, звонить кому-нибудь, – а сейчас сиди в будке и кури. Напоследок дед, правда, бросил им: «Ничего не найдёте, здесь рыщено-перерыщено». Мужики повторяют: «Сиди, дед. Мы знаем, чё нам надо».
Ну, через час он вышел, честно так вышел, как и обещал, пошёл смотреть. На лестничной площадке между вторым и третьим этажом вынуто несколько кирпичей, а за ними – ниша, здоровая. Пустая, конечно.
Было там что, не было ли – хрен его знает. Да сломали давно уж.
Тут я пошёл на кухню слушать Евсюкова. Однако ж Евсюков молчал, а вот Леонид Александрович как раз рассказывал про какого-то даосского монаха.
Евсюков резал огромные узбекские помидоры, и видно было, что Леонид Александрович участвовать в приготовлении салата отказался. Наверняка они только что спорили о женщинах: они всегда об этом спорили – потомственный холостяк Евсюков и многажды женатый Леонид Александрович.
– Так вот этот даос едет на поезде, потому что собирал по всей провинции пожертвования. Вот он едет, лелеет ящик с пожертвованиями, смотрит в окно на то, как спит вокруг гаолян и сопки китайские спят, но его умиротворение нарушает вдруг девушка, что входит в его купе.
Она всмотрелась в даоса и говорит:
«Мы тут одни, отдайте мне ящик с деньгами, а не то я порву на себе платье и всем расскажу, что вы напали на меня. Сами понимаете, что больше вам никто не то что денег не подаст, но и из монахов вас выгонят».
Монах взглянул на девушку безмятежным взглядом, достал из кармана дощечку и что-то там написал.
Девушка прочитала: «Я глухонемой, напишите, что вы хотите».
Она и написала. Тогда даос положил свою дощечку в карман и, всё так же благостно улыбаясь, сказал:
«А теперь – кричите…»
– Вот видишь, – продолжил Евсюков какой-то ускользнувший от меня разговор, – а ты говоришь – уход и забота…
Мне всучили миску с салатом, а Евсюков с Леонидом Александровичем вынесли гигантский поднос с бараниной:
– Ну, всё. Стол у нас не хуже, чем на Рублёвском шоссе.
Рудаков скривился:
– Знавал я эту Рублёвку, бурил там – отвратительный горизонт. Чуть что – поползёт, грохнется.
Мы пили и за старый год, угрюмо и неласково, ибо он был полон смертей. И за новый – со спокойной надеждой. Нулевые годы катились под откос, и оттого, видимо, так чётко вспоминались отдаляющиеся девяностые.
У каждого из нас была обыкновенная биография в необыкновенное время. И мы, летя в ночи в первый день нового года над темнеющим городом, принялись вспоминать былое, и все рассказы о былом начинались со слов «на самом деле». А я давно знал, и знал наверняка, что всё самое беспардонное враньё начинается со слов «на самом деле…».
Говорили, впрочем, об итогах и покаянии.
Слишком многие из тех, кого мы знали, не просто любили прошлое, но и каялись публично в том, что сделали что-то неприличное в период первичного накопления капитала. Я сам видел немало покаяний собственных друзей, и которые, как правило, происходили в загородных домах, на фоне камина, с распитием дорогого виски. Под треск дровишек в камине, когда все выпили, но выпили в меру, покаяния идут очень хорошо.
Есть покаяния другие – унылые покаяния неудачников, в нищете и на фоне цирроза печени. Очень много разных форм покаяний, что заставляют меня задуматься о ревизии термина.
– Мы тоже сидим у камина, – возразил Раевский, – по-моему, наличие дома или нищеты для покаяния не очень важно. Покаяние, если это не диалог с Богом, – это диалог между человеком и его совестью. Камин или жизнь под забором – обстоятельства, не так важные для Бога и для совести. Важно, что человек изменился и больше не совершит какого-то поступка. Совесть – лучший контролёр.
– Ну да. Ему это не нужно. К тому же есть такая штука – некоторых искушений просто уже нет по их природе. То, что человек мог легко сделать в девяностые годы, сейчас невозможно. Как говорится, зачем снова садиться на Боливара, что не вывезет двоих. «Мне очень жаль, но пусть он платит по один восемьдесят пять. Боливар не снесёт двоих» – и ему действительно очень жаль. Но по один восемьдесят пять уже уплачено. Не верю я в эти покаяния. Если они внутренние, то они, как правило, остаются внутренними и не выплёскиваются на застольных друзей, газеты или в телевизор. А если выплёскиваются, то это что-то вроде публичного сжигания партбилета в прямом эфире.
– А что, рубануть по пальцу топором, бросить всё и отправиться в странствие по Руси? Ну, сильный ход.
– Не знаю, ребята. А вот нравственное покаяние, когда жизнь обеспечена и деньги – к деньгам, – вещь куда более сложная для этического анализа.
– Я вот что скажу: все написанные слова – фундамент нынешнего благосостояния. Это такие мешки с долларами, покраденные с того паровоза, что остановился у водокачки. Как в этом каяться – ума не приложу: вынимать ли из фундамента один кирпич, разбирать ли весь фундамент.
Нет, по мне, сжигание партбилета – особенно когда за это не сажают – чрезвычайно некрасивый поступок, но покаяние без полной переборки фундамента тоже нечто мне отвратительное. Это ведь очень давно придуманная песня, старая игра в пти-жё: я украл три рубля, а свалил на горничную, а я девочку развратил, а я в долг взял и не отдал, а я написал дрянь и деньги взял. И начинается игра в стыд, такое жеманничанье. Друзья должны вздохнуть, налить ещё вискаря в низкие, до хруста вымытые стаканы и выпить. А потом кто-то ещё что-то расскажет – про то, как попилил бабла и что теперь немного, конечно, стыдно, – но все понимают, что если бы не попилил, то мы бы не сидели на Рублёвке и после бани не пили хороший виски. И вот все кивают и говорят: да-да, какой ты чуткий, братан, тебе стыдно, и это так хорошо. И стыд хорошо мешается с виски, как запах дров из камина со льдом в стакане. Как-то так.
– Да сдалось тебе благосостояние! Тебе кажется, что поводом для раскаяния может быть только поступок, за который получены деньги! Понятно, сидя перед камином, сетовать, что пилил бабло, как-то нехорошо. Но ведь и не говорить – нельзя. Я вот никогда не пилил бабло, – возразил просто успешный человек Леонид Александрович. – При чём тут твоё благосостояние? Мне, например, про твоё благосостояние ничего не известно. И деньги тут тоже ни при чём, вернее, они (если говорить об уравнениях) только часть схемы «деньги – реноме – деньги-штрих». Более того, я вообще сложно отношусь к проблеме распила: ведь мы все получали деньги от тех же пильщиков. Но благосостояние тут очень даже при чём – наша система довольно хорошо описана многими литераторами и философами, которые говорили о грехе и покаянии в церковном смысле. Меня-то интересует очень распространённый сейчас ритуал раскаяния, смешанный с ностальгией – которая не собственно сожаление, а такая эстетическая поза: грешил я, грешил… а потом отпил ещё.
То есть понятно, что есть вещи, которых я бы сейчас делать не стал, но вспомнить их, скорее, приятно. А есть вещи, которые и делать бы не стал, и вспоминать очень неприятно. Последние, как правило, завязаны на чувство вины: «Вот, поди ж ты, какие у этого были печальные последствия».