Виталий Бабенко – Странно и наоборот. Русская таинственная проза первой половины XIX века (страница 22)
И добро бы Глафира вступала на сие новое поприще по собственному желанию. Что же, если она это делала лишь в угодность отцу, из послушания, если, в то время как должна была казаться веселой или, по крайней мере, равнодушной, червь горести точил грудь ее? А притворство было неизвестным для нее искусством. Как дорого заплатила бы она, чтобы, вместо безжизненной московской девушки, какова Софья, представлять на этот раз Офелию! Тогда бы она умела придать силу и истину каждому слову, каждому звуку, выходящему из уст ее; тогда бы на просторе разыгралось ее бедное сердце: она дала бы волю своему угнетенному чувству! А теперь кто разделит с ней это чувство, кто поймет ее?
Долго предавалась Глафира сим мыслям. Вдруг страшное воспоминание мелькнуло в ее памяти. Между тем как она готовится на праздник, на веселье, милый друг ее, тому ровно год, испускал дух, помышляя о ней! Так, ровно год, как он умер, и с ним – умерли все ее надежды.
– Прочь, – воскликнула она с воплем отчаяния, – прочь это белое платье, эти розы, эти бриллианты: не хочу я их. Ох, я бедная!
При сих словах она бросилась на постель, закрыла лицо руками и горько, горько заплакала. К ее счастью, никого не было в комнате, и она могла дать волю слезам своим. Нарыдавшись вдоволь, она встала, утерла платком глаза и подошла к туалету. В потаенном ящичке скрыт был портрет ее возлюбленного, снятый с него перед кончиной. Оглядываясь, вынула она из ящичка сие драгоценное изображение, с благоговением приложилась к нему устами и долго не могла оторвать их от оного; потом посмотрела с умилением на незабвенного, еще раз поцеловала его, и ее рука, казалось, не хотела разлучиться со священным для нее предметом. Наконец, во внутреннем борении, она тихо опустила портрет в верный ящик, промолвив трепещущим голосом:
– Теперь я спокойна. О, бедный друг мой! ты лишь
Тут она взяла черную ленту, лежавшую на ее туалете, и вплела ее в свою косу.
– Пусть эта лента, – сказала она, – будет свидетелем моей горести; – я оденусь просто; – так и быть, надену белое платье: горесть в сердце; да и прилично ли ее обнаруживать? однако к головному убору не мешает и отделку того же цвета. Фи, черное! вся в черном! – скажут наши. Но чем же другим почту я память супруга?
Произнеся это слово, Глафира затрепетала.
– Супруга? – повторила она. – Итак, вся жизнь моя осуждена на одиночество? –
При этой мысли невольная улыбка появилась на устах прелестной девушки; и сие сочетание глубокой грусти с мимолетной веселостью придало лицу ее еще более прелести.
– Что́ поминаешь ты свою бабушку? – спросила у Глафиры ее мать, вошедшая тихо в комнату.
Та вздрогнула. Она сидела в то время перед туалетом, и голова ее матери мелькнула в зеркале. Ей мнилось, что это тень ее прародительницы. Однако она скоро опомнилась и отвечала:
– Ничего, маминька; я говорила теперь: что́, если проживу так долго, как бабушка? Я не желала бы этого.
– Бог с тобой! отчего так?
– Что за удовольствие быть и себе и другим в тягость?
– Кто же тебе сказал это, душа моя? Есть ли что́ почтеннее преклонного человека и приятнее той минуты, когда бываешь окружен детьми и внучатами, в которых видишь свою надежду и которые напоминают тебе о собственной твоей молодости?
– Но для этого надо иметь детей и внучат, – сказала простодушно Глафира.
– Разумеется: человек создан Богом, чтоб иметь их.
Глафира потупила глаза и не отвечала. Простые слова матери уязвили ее в самое сердце.
«Я поклялась принадлежать
– Что́ с тобой, сердечный мой друг? – спросила Линдина нежным голосом матери. – Бог послал мне добрую дочь; не думаешь ли, что пора бы иметь мне и добрых внучат?
– Нет, маминька.
– Полно скрывать, плутовочка; неужели я не приобрела еще твоей доверенности? Открой мне душу, назови мне своего любезного.
Вместо ответа дочь упала в объятия матери.
– Ты плачешь, душа моя? перестань, ты смочила мне всю косынку. Но что это? – вскрикнула она. – К чему на тебе черные ленты? Ты огорчишь этим отца; разве не знаешь, как часто он придирается к мелочам? Нет, сними, сними.
– Не могу, милая маминька, – отвечала глухим голосом Глафира, удушаемая рыданиями.
– Как не можешь? что это значит? – спросила с сердцем Марья Васильевна.
– Маминька! – Тут Глафира прижалась к груди матери сильнее прежнего, и слова замерли на устах ее.
– Вижу, это причуда и истерика. Выпей воды, и чтобы о лентах не было помину!
Глафира повиновалась, выпила воды: ее рыдания уменьшились, и наконец она сказала с твердостью:
– Маминька, милая маминька! теперь не время обнаружить вам мою тайну; но клянусь, вы все узнаете. Только, Бога ради, ни слова батюшке!
В эту минуту вошел лакей с докладом, что гости приехали к обеду; Линдина поспешила к ним; спустя несколько времени пришла и Глафира.
На ее лице оставались еще признаки недавнего волнения. Но я один мог разгадать причину оного. Проходя мимо меня, она сказала тихо:
– Ныне день скорби для нас обоих.
Впрочем, она скрыла свою грусть, как могла, от глаз недальновидных тетушек и дядюшек, которые были заняты вчерашними новостями и сегодняшней репетицией.
– Что́ тебе за охота, Петр Андреич, – сказал один пожилой родственник, – выбрать такую вольнодумную пьесу для своего представления?
– А почему же не так? – спросил озадаченный Линдин.
– И это ты у меня спрашиваешь? Прошу покорно! уже и ты заражен просвещением!
– Что́ мне до вашего просвещения, – прибавила старая тетушка, – не в том сила: в этой комедии, прости Господи, нет ни христианских нравов, ни приличия!
– А только злая сатира на Москву, – подхватила другая дама, помоложе. – Пусть представляют ее в Петербурге – согласна; но не здесь, где всякий может узнать себя.
– Tant pis pour celui qui s’y reconnait, – сказал какой-то русский литератор в очках. – Да это бы куда ни шло, çа serait meme assez piquant [Тем хуже для того, кто себя узнает… это было бы даже весьма пикантно
– Вольные б стихи ничего, – возразил первый мужчина, – только бы в ней не было вольных мыслей!
– Но почему ж им и не быть? – спросил один молодчик, племянник Линдина.
Почтенный враг вольных мыслей вымерил глазами дерзкого юношу.
– А позвольте спросить, господин умник, – сказал он, – что́ разумеете вы под этими словами?
– Я разумею, – отвечал, покраснев и заикаясь, наш юный оратор, – я разумею, что вольные мысли позволительны и что без этой свободы говорить, что́ думаешь…
– Мы избавились бы от многих глупостей? Не то ли хотели вы сказать?
Сии слова были произнесены нараспев и таким голосом, который обнаруживал сосредоточенную запальчивость и при первом противоречии готов был разразиться громом и молнией.
Линдин спешил отвратить грозу при самом ее начале. Он стал уговаривать старого родственника, чтоб он не горячился и тем не расстраивал своего драгоценного здоровья.
– Слушай, Петр Андреич, – отвечал тот после грозного молчания, – если завтра ты повторишь свое безумство и сыграешь перед публикой эту комедию, то я не я… увидишь!
Тут он сжал зубы, схватил шляпу и вышел поспешно из комнаты.
– Желаю знать, чем кончится эта тревога; но я… я… о! я поставлю на своем, – сказал Линдин в великодушном порыве сердца. – Хотя бы тысяча родственников, а
– Однако… – заметила жена.
– Не слушаю, – отвечал муж.
– Но если в самом деле эта пьеса заключает в себе вольные мысли?
– Ну, сократим ее.
– Она сокращена и без нас.
– Ну, в таком случае мы… этак я и не найдусь.
– Всего лучше сократить ее вовсе, – прибавил литератор с улыбкой самодовольствия.
– Bien dit [Хорошо сказано
– Давно бы так, – воскликнули несколько старушек.
Линдин был как на иголках. Гордость и неуступчивость боролись в нем со страхом.
– По крайней мере, дайте сыграть ее сегодня, в семь, – сказал он, смягчив голос, – а там… увидим.
Строгие тетушки согласились на капитуляцию, и Линдин оправился от недавнего поражения. В эту минуту Вашиадан вошел в гостиную.
– Непредвиденные обстоятельства, – сказал он после первых приветствий, – заставляют меня оставить Москву ранее предположенного мной срока. Я еду сегодня в ночь; однако, желая по возможности облегчить вину свою перед вами и хотя вполовину исполнить обещанное, я оставил все свои дела и последний вечер посвящаю вам: располагайте мной.