Винцент Шикула – Словацкая новелла (страница 78)
— Но вы-то все-таки замечаете? — спросила я.
— И Йожо тоже замечает. И этот малыш Густо, со своим косым глазом, который так любит вставлять громкие слова — может быть, как раз потому, что он еще маленький, — и этот кое-что теперь видит. Ведь люди не в лесу живут, а сильная искра может и сырое дерево зажечь. А?
— Может!
Он повел плечами, и мне почудилось, будто качнулись две здоровенные оглобли.
— Мы поговорим еще, когда вы к нам снова придете. Пока заберемся на верхотуру, все мировые проблемы разрешим. Вот погодите, вам еще покажется, будто вы по якубовой лестнице на небо заползли. С непривычки…
Мы попрощались. Курачка взглянул на часы.
— Как не доберу положенных четырех часов, я мертвый. И эти свистуны начнут на меня фыркать, рассоримся и будем дуться неделю, пока снова не станем все заодно, как положено. Да кто же их знает, может, они сейчас тоже не спят, — вдруг предположил он. — И этот бродяга Йожо где-нибудь шляется, сволочь. У него послезавтра именины. Мы ему сердце такое выточили — сплошь одни окна, и в каждом окне — девушка, правда, мордашка только, не целиком. Не вполне еще готова вещица, нужно бы мне ее полакировать.
У НЕИЗВЕСТНОГО СОЛДАТА НЕТ МОГИЛЫ
Они опять идут, я слышу тишину, в которой они шагают, их шаги беззвучны, все стихает при их появлении. Они страшны, люди их боятся, хотя жаждут ненавидеть их — ненавидеть дозволено, но прикасаться к ним никому не разрешено, можно только кричать, плевать, ругаться. Где научились словаки такой ругани и злобе? Немцам и венграм это безразлично — словаки их ругают, а они ни слова не понимают, это только словаки способны за одно лето научиться немецкому или венгерскому языку. Эти же идут молча, опустив головы; весь город высыпает на Главную улицу, люди опять будут глазеть на них, стараться заглянуть им в глаза, прочесть в них, кто убивал, а кто раскаялся. От их шагов как бы ширится тишина, и она, эта тишина, вселяет страх, странный страх, от которого стынет кровь и немеет разум, точно чума, точно… Потому, что их много, потому, что никто не знает, куда их ведут, ведут каждый день все новых и новых, но нам кажется, что это одни и те же, — такого огромного, такого смиренного войска мы еще не видели. Почему они молчат? Только потому, что не умеют говорить, или из-за того, что люди кричат на них? Сначала по-словацки, да так страшно, а потом пытаются кричать на ломаном немецком или венгерском. Я даже во сне слышу их крик. Война капут! Гитлер капут! Хорти капут! Рейх!.. Корона святого Иштвана!.. И как только гнусно выражаются! Еще ничего, если б орали только подростки, а то и старики, и люди в общем-то будто бы и разумные. Ах, сколько их! Человек не поверил бы, что столько людей может вести всего несколько солдат с собаками. Их так много, а я одна. У меня всего два глаза, мне приходится смотреть не только глазами, но и сердцем. Авось сердцем никого не пропущу. Только бы я… Сожму губы, прикушу язык, мне нельзя кричать, сегодня нельзя, не то стану такой же, как все, нет, я буду только всматриваться, искать его взглядом… Я вся трясусь, дрожу от горя, и только сердце мое каменеет от этой безысходной боли и хочет выскочить из груди — из той груди, которой я его кормила, потому что правая у меня болела, — оно бьется, потом затихает, смягчается, и я больше не чувствую его, не слышу, оно куда-то спряталось, руки слабеют, оно замирает.
— Мама, что с вами?
Ничего, доченька, сердце… Оно делает, что ему вздумается, я не могу справиться с ним. Опять идут, слышишь? С трудом перевожу дыхание.
— Мама, сегодня вам не надо бы идти…
Что мне ответить ребенку? Не надо бы, но я должна, доченька, сердце у меня разорвалось бы, ты знаешь, я должна их видеть, а вдруг сегодня он окажется среди них…
Теперь она схватит меня за руку, расплачется, по ее бледным щечкам потекут слезы, девочка боится за меня, а может, стесняется матери, ей уже четырнадцать, конечно, стесняется — ведь ребята видят ее с матерью, с сумасшедшей… Все думают, что я сумасшедшая, дочка даже чуточку побаивается этого, я вижу по ее глазам, что она боится одиночества; не будь меня, она осталась бы одна, как он… Взял свой сундучок… Боже мой! Он нес этот сундучок на плече и притворялся, будто не боится, молчал так же, как они, чтобы не выдать свой страх. Почему солдаты стыдятся страха? Дочка боится меня, боится посмотреть мне в глаза, и я не в силах смотреть в ее чистые, как небо, глаза, меня ослепляет ее невинность, но когда я вижу в зеркале свои глаза, то тоже боюсь самой себя. Это уже не я — я очень изменилась, доченька, очень. Я знаю, когда начала меняться — когда мое лицо и мысли устремились к земле и вместо солнца я стала видеть могилу; я была с ним на том свете, больше чем с вами, лицо мое бледнело, волосы седели, и только земля была черной, как сундучок, который он принес от столяра. Вот тогда-то я, должно быть, схватилась за сердце, тогда мне показалось, что он принес на плече не солдатский сундучок, а черный гроб; мальчик как-то съеживался под ним, усыхал, а гроб рос, и я уже видела его лежащим в этом гробу, мертвого, окровавленного, в пропитанной кровью одежде, и только лицо его зеленело, и я не знала, молиться над ним или плакать, и я плакала — сердце приказало мне плакать, я причитала над ним, и он начал оживать, покраснел — ему было стыдно, — но и пожалел меня, я знаю, он упрям, потому что очень сердоболен; тогда он в последний раз обнял меня и сказал: «Не плачьте, мама, не плачьте…» Как мне было не плакать, если я так горевала! Ведь я уже тогда знала, что не дождусь его с войны, не увижу больше: это видение — сундучок, превратившийся в гроб, — было плохим предзнаменованием. Он смеялся, когда я ему рассказала, как видела его в гробу, и все смеялись: мне, мол, мерещатся призраки, я плохо, кончу, если всюду буду видеть смерть, ведь никакой войны нет — когда он шел в армию, войны и вправду не было, но потом, когда он закончил обучение, потом началась война; чтобы ее начать, ожидали его, моего солдатика, а я никак не могу дождаться его, как его дождалась война…
— Я вернусь, мама, не плачьте!
Вернусь… Ушел… и до сих пор не вернулся. Мальчик впервые обманул меня. Намеренно? Я буду высматривать его, пойду искать на край света, найду его могилу, соберу кости, принесу домой и похороню их… Он будет дома, со мной, надо торопиться к нему.
— Мама, вы меня не слышите?
Слышу, доченька, только, притворяюсь, будто не слышу. Хочу еще минутку побыть с ним. Погоди, девонька, сейчас я с ним разговариваю, он здесь как живой.
— Я знаю, вы опять разговариваете с ним, точно нас здесь нет, с нами вы столько не говорите. Мы все время одни… Хоть бы отец был дома! А то вы дома, с нами, и все-таки вас нет, вы днем и ночью с ним, во сне повторяете его имя. Мама!
Я должна была бы пожалеть тебя, доченька, но не могу оторваться от него, он остался бы совсем один, я сержусь на каждого, кто хочет его у меня отобрать, ни на минутку его не отдам. Если он жив, то, быть может, имеет только меня, а если умер, то наверняка имеет только меня. Я потеряла его, дочка, и потому люблю больше всех, ведь никогда он уже не будет со мной, я всего-навсего покинутая сумасшедшая мать… Мне все не верится: неужели он и вправду никогда больше не будет со мной?
Город затих; они всегда приходят в тишине, ее создали их ноги, что шумят, как вода, и этот шум — тишина, которую можно услышать, в этой тишине звучат голоса — одинаковые и невнятные, в этом шуме можно разобрать только несколько слов. Печаль. Конец. Тщета. Глупость. Бесчеловечность. Гибель. Еще долго, еще несколько лет будут они шагать и молчать, и работать, работать; сначала сражались, а теперь будут работать, сначала разрушали, а теперь будут строить. А жить? Мужчины, когда вы будете жить? Ладно, пусть вы сами не хотели жить, но зачем вы отняли жизнь у моего сына — ему еще хотелось жить… В тишине их шаги слышны издалека, их много, уйма войск марширует в глубокой тишине. Тишина такая потому, что по городу шагают солдаты без оружия, без поясов, без музыки, без орденов, без песен, опустив головы.
— Мама, сегодня через город пройдет целая дивизия. Дивизия… Так называются парни, много красивых парней в военной форме. И моему мальчику дали другую мать — казарму, много матерей: роту, дивизию, армию, войну и смерть! Нет, вы не матери, а мачехи, вы позволили уничтожить наших ребят, сами уничтожили их!
Одевайся, девонька, слышишь, ты должна посмотреть на них… Они уже около кирпичного завода, уже слышны их шаги…
— Я не пойду, мама, мы напрасно ходим туда и жалеем их. Нам это не подобает. Что о нас подумают люди, и он… Вы не знаете, что бы он на это сказал, может, мы жалеем его убийц. Он не может быть там, среди них!
Жалость не может быть напрасной, дочка. Я жалею солдат; он солдат, а я его мать.
— Вы отлично знаете, что его нет среди них, да если бы и был, как вы найдете его в такой толпе?
Не бойся, дочка, любовь подтолкнет нас друг к другу. Если он среди побежденных, нет для него другого места, кроме моего сердца. Если он победитель, мертвый победитель, — я живой памятник на его могиле. Кто скажет, где мой мальчик? Не хочу знать, победитель он или побежденный, хочу лишь, чтобы он существовал.