реклама
Бургер менюБургер меню

Винцент Шикула – Словацкая новелла (страница 48)

18

«Ты только ничего не бойся, Йожо! Успевай поворачиваться — тогда будет у тебя и мука, и сало и мясо, да и насчет этого самого, если придет охота…» Майерский убедился, что добрый человек не желает ему зла и что не послушаться такого совета здесь, в Радотине, было бы ошибкой. Ну он и поворачивался — не стеснялся. Он призвал Фуркову и ее восемнадцатилетнюю Зиту, гибкую девушку с каштановыми вьющимися волосами, и сказал, глядя на Зиту:

— Вы не будете ходить в поле, станете стряпать, но как следует и побольше, чтобы все ели вволю, сколько хотят! — и Майерский подмигнул Зите.

Фуркова и ее Зита были на свете одни-одинешеньки. Фурко умер, а Зитины четыре старшие сестры повыходили замуж за таких людей, у которых Фуркова жить не хотела. Она говорила, что лучше будет батрачить вместе с Зитой, пока хватит сил, а когда выдаст Зиту замуж, станет жить с ней, потому что любит ее больше всех. Обе — и Фуркова, и Зита — обрадовались словам Майерского. Они и еще две девушки стряпали на сто двадцать работников, которые были под началом Майерского. И работникам, и Фурковой, и ее Зите неплохо жилось тогда в Радотинском поместье. Да, он давно знает Зиту, и ему нечего стыдиться, что она спрятала его… Он ушел сюда, в Лесков, тут-то не станут его искать товарищи…

Лежа в Зитиной постели, Майерский угадал, что она жарит яичницу из пяти яиц, которые разбила в сковороду. Он протянул больные ноги, расправил спину и сглотнул слюну.

На деревню легла февральская ночь, она белела нетронутым, белым, а кое-где и грязным снегом. Несожженные и сожженные избы поднимались к хмурому небу, как большие тихие могилы. Верхний слой снега, на который днем около двух часов светило неяркое солнце, к вечеру образовал корку и хрустел под сапогами на широкой дороге, когда обершарфюрер Обман и восемь солдат, одетые в длинные белые маскхалаты с капюшонами, медленно проходили по Лескову; перед каждым домом Обман останавливался и некоторое время прислушивался. Автомобиль, двух собак и двоих людей он оставил в карауле на краю деревни около лесопилки.

Лесков был темный и тихий.

Солдат Ганс Мёллер, который стоял в наряде на верхнем конце деревни перед избой Ганков, устало топтался на месте, глядел в ночь, забеленную снегом и затемненную буковыми и еловыми лесами и хмурым небом.

— Moderleiwe üöver alle Leiwe, — пробормотал он на мюнстерском диалекте, потом добавил: — Нет любви больше, чем материнская… Нет, не так: у кого нет матери, тот не принесет ей горя — он и есть счастливый человек…

Мёллер глядел на Лесков и сжимал в замерзших руках скорострельную винтовку.

Лесков был тихий.

Обершарфюрер Эрнст Обман не верил этой тишине и переходил от двора к двору. Он решил, что пройдет несколько раз по деревне и тем скоротает время, долгое время, которое оставалось еще до дневной операции. А вдруг и появится возможность для какой-нибудь ночной операции. Если же нет, его люди отдохнут в тепле комендатуры, может быть, поспят, а обер-лейтенанту придется напомнить: караульные в деревне ленивы и ненаблюдательны! Пауль Ганс, обер-лейтенант, кто он, собственно говоря, такой? Выглядит, как бернардинец на пенсии! Нерадивый офицер! Надо немного поиграть с ним, спутать его привычные мысли, доставить ему побольше беспокойства, чтобы… чтобы…

Обман шел по тихому Лескову от двора к двору.

Зита жарила в кухне на плите яичницу из пяти яиц и качала ногой плачущего мальчика в зыбке. С той минуты, когда в кухню вошел Майерский, ей уже удалось перебороть страх за мальчика, за себя и за гостя, хотя она и не переставала подавлять в себе снова и снова возникающие упреки: зачем пустила Майерского в дом, зачем не выгнала в темноту. Ничего иного он не заслуживал. Я должна была выгнать его, думала она. Что теперь будет? Господи! Каждую минуту сюда могут прийти немцы. Двери запирать запрещается. Таков приказ. Надо было его выгнать, надо было!.. Так упрекала она себя, а эти слова, не успев отзвенеть в ее сознании и затихнуть, возникали снова и преследовали ее разгоряченные мысли, вызывали дрожь во всем теле.

Яичница жарилась.

Зита отодвинула сковороду на край плиты. Господи, что делать? Отодвинула сковороду еще дальше. Она даст поесть Майерскому. А может быть, и ее мужу Мишо так же кто-нибудь даст поесть, спрячет его, если он еще жив… Кто скажет, где он теперь? Многие кое-что узнали о своих, она ничего не знает о Мишо. Майерский вернется к партизанам. Она соберет ему еды, хлеба спечь надо, пусть снесет… Спросит, не знает ли он чего о Мишо. Зита перевернула яичницу. Медленно и осторожно открыла заслонку, подложила еще три полена и тихо притворила заслонку. Она более не поддавалась гневу против Майерского. Господи, ведь нельзя же его выгнать — нельзя человека выгнать как собаку, это только гитлеровцы могут выгонять людей из домов, из деревень, гнать их в огонь, бросать детей в пламя… Она отошла от плиты нарезать Майерскому хлеба. Но как он будет есть? В постели? Порядок перин нарушится. Когда она отошла к буфету, мальчик заплакал. Она вернулась к зыбке. Выгнать его — отправить на верную смерть, хотя кто знает… Зита качала зыбку. Кто знает… Зита задумчиво глядела куда-то в сторону, ничего не видя, потом посмотрела на больного ребенка в зыбке.

Когда-то в Радотине… Майерский приглянулся ей сразу же — он был стройный, высокий, тонкий в талии, лицо худое; одет был в новенький костюм для верховой езды, сапоги его с мягкими голенищами были начищены до блеска. Она засмотрелась тогда на его удлиненное, гладко выбритое лицо, сине-черное от пробивающейся щетины, на узкие, черные, в ниточку усики и на черные, гладко зачесанные волосы.

В Радотин пришла теплая весна. Зита с матерью готовили еду для работников, а как-то раз после ужина, когда в кухне, кроме них, никого не было, Майерский храбро спросил:

— А что бы вы сказали, тетка Фуркова, если бы я взял в жены вашу Зитку? Да вы не думайте — все честь по чести…

Фуркова поглядела на Майерского и медленно, с усмешкой повернулась к покрасневшей Зите.

— Зачем вы так говорите, пан управляющий? — спросила она.

— Потому что я люблю Зитку, — решительно ответил Майерский.

После этого Зита позволила обнять себя. Одной рукой он гладил ее по волосам, а другой все крепче прижимал ее к себе.

— Но, пан управляющий, — прошептала Зита, отодвигаясь.

Три недели радовались Фуркова, ее Зита, и Майерский радовался тоже, потому что Фуркова — она всегда приговаривала: «Бедной девушке немного радости перепадает, разве что от парня» — доверилась Майерскому и ни на что не обращала внимания, даже на то, что когда она не видела Зиту, то не видела и Майерского. Только через три недели — Зита помнила, это было в четверг, в мае, — Фуркова вдруг приказала:

— Больше с ним не ходи!

— Что это? Почему?

— А то, что он женат! Где-то в Темешанах у него жена и двое детей.

Зита побледнела, потом залилась краской.

— А кто, — спросила она, помолчав, — кто сказал вам, мама?

— Кто-кто… Не важно…

На другой день, придя к Майерскому, Зита решилась спросить:

— Правда это, Йожко, что у тебя жена и дети? Ведь у нас будет… у меня будет ребенок…

Майерский ничего не сказал, только дня два ни Зита, ни Фуркова его не видели. Многим работникам показалось, что он задумывается. На третий день он явился в кухню и грубо накричал на Фуркову:

— Вы могли бы варить получше, Фуркова! Не для свиней же стряпаете!

— А из чего прикажете стряпать лучше? Разве у вас чего допросишься?

— Что? У меня не допросишься? Да вы воруете, Фуркова! Вы прячете, все прячете — сахар, жир, сало…

— Глядите, люди добрые! — закричала Фуркова. — А ты что делаешь, пан управляющий? Ты самый первый вор и есть!

На щеках и остром носу Майерского появилась краска — так бывало всегда, когда он сердился.

— Хорошо же, Фуркова, вам дорого обойдутся эти слова, мы еще поговорим с вами на суде. — Разгневанный Майерский вышел из кухни и на другой же день подал на Фуркову и Зиту в суд.

Зита склонилась к горячему от лихорадки сыну и качала зыбку.

Майерский подал на них в суд, и ему не было стыдно, для нее это был страшный стыд, никогда еще ни Фуркова, ни сама она не были в суде… Их судили, а они ничего не сделали…

Зитин мальчик тихо и жалобно заплакал.

Зита перевернула его на другой бок и снова начала качать. Старые полозья зыбки стучали и гудели.

Вокруг избы Чернеков синела тихая ночь, снег перестал скрипеть под сапогами парней Обмана, весь верхний конец Лескова был тихий, будто погруженный в грязное масло.

— Ты что это, заснул здесь! — разрубил глубокую тишину лающий голос Обмана, раздавшийся перед избой Ганков, где стоял в дозоре немецкий солдат Мёллер.

— Ты, вшивый пес! Таких вшивых псов фюрер давно должен был переварить на мыло! Тридцать шагов туда, тридцать обратно! Марш! Молчать, ты, вшивый пес! Вши тебя жрали еще в брюхе матери! Лучше бы они сожрали тебя там, чем… чем… Тридцать шагов туда, тридцать обратно!

Обман повернулся и вместе со своими эсэсовцами подошел к Чернековой избе. И остановился перед ней. Он насторожился и стал слушать.

— Что это такое? — спросил он шарфюрера Книвальда, который был рядом. — Что там стучит?

— Не знаю.

— А что ты вообще знаешь?

Обман взглянул на светящиеся часы. Время близилось к половине одиннадцатого. Полозья зыбки стучали и гудели через равные промежутки времени.