реклама
Бургер менюБургер меню

Винцент Шикула – Словацкая новелла (страница 47)

18

— Но почему семнадцать, герр майор? — осмелился спросись шарфюрер.

— Наша святая война ни перед чем не остановится, — напомнил Швинд, как беспрестанно напоминал себе и другим. — Почему семнадцать? Потому что сегодня семнадцатое. Если бы сегодня было завтра, мы сожгли бы восемнадцать домов.

Он верил еще в святую войну и поэтому приказал открыть огонь по женщинам и детям, которые пытались убежать из домов, подожженных фосфорными шашками, а четверых убегающих детей, пойманных солдатами, велел бросить в горящую избу Турчака. Семнадцать изб…

Зита была вне себя, в большом волнении ходила она по кухне. Семнадцать изб сгорело, а вот эта цела; солдаты ушли, а люди плакали, стонали, задыхались от бессильного гнева, когда хоронили убитых. Это было чудо, говорила она себе, это было чудо, что и дом уцелел, и мальчик, и я. Зита остановилась посреди кухни, и ноги ее чувствовали, как хорошо им стоять на еловом полу. Чудо! Она всегда себе это говорила. А вдруг меня еще постигнет кара, подумала она. Я должна была его выгнать, подумала она о Майерском, должна была! Господи, что теперь будет? Немцы в деревне, полно немцев…

Немцы, которые пришли в Лесков в конце января, размещались в школе и в бывшем господском доме — теперь там была контора лесковской лесопилки.

— Герр обер-лейтенант, — закричал на коменданта лесковского гарнизона обер-лейтенанта Пауля Гальса обершарфюрер Обман, входя в комендатуру; он только что прибыл в Лесков на автомашине вместе со своими людьми, — я, кажется, вас разбудил?

— Да, герр обершарфюрер, — сказал обер-лейтенант Гальс и стал одеваться. — Прошу вас, обершарфюрер, прошу, сердечно вас приветствую.

— Вредно так много спать, — сказал ему Обман, — у вас будет много времени, чтобы выспаться, в могиле. Подождите до могилы!

— Что с вами, герр обершарфюрер?

— Дождетесь вы могилы. Партизаны выкопают вам яму и будет вам в ней лежаться — ха-ха! — как с семнадцатилетней…

— Опомнитесь, герр обершарфюрер!

— Вы идиот! — закричал на него обершарфюрер Обман. — А если, пока вы спите, кончится война, тогда что?

Он ушел из комендатуры вместе с восьмеркой своих людей.

Обер-лейтенант Гальс одевался. Ему было стыдно перед солдатами и перед унтер-офицером Кёглем, и в эту минуту он ничего не желал так, как убить обершарфюрера. Перебить всех таких, как Обман. Эсэс, эсдэ, зипо, орпо, гестапо — одни преступники и убийцы! Не работать научили народ, а убивать, бить, уничтожать! Везде одни блокварты, шпики и предатели — зверь бы ужаснулся перед тем, что они творят, — и война идет ко всем чертям! Блокварты! Еще перед войной, в мирное время, они следили за всеми без исключения — Гитлер должен был знать даже то, что снилось его подданным. Блокварт, свинья, должен следить за представителями народа и партии, должен осуществлять сотрудничество членов партии в каждом блоке. А война идет ко всем чертям! В армии нам не нужны блокварты, говорил он себе, одеваясь. В армии их не будет! Обершарфюрер хочет, чтобы солдаты ловили для него партизан, чтобы было ему чем забавляться. Нет, в армии не будет блоквартов!

— Унтер-офицер Кёгль!

— Слушаю, герр обер-лейтенант!

— Назначить патруль из шести человек и наблюдать за деревней!

— Слушаю, герр обер-лейтенант!

Господи, что теперь делать? — думала Зита о Майерском, который лежал в ее комнате под перинами. Чего бы ему дать поесть? Он ведь голодный.

В Зитиных перинах Майерского сковал сырой холод. Перины были холодные, их давно не сушили на солнце, не проветривали. Ноги его почти до колен промокли в глубоком снегу, по которому он пробирался из леса в деревню. Он притянул к лицу замерзшую руку, приподнял над головой подушку и покрывало, чтобы дышалось легче, провел рукой по краешку покрывала. Подушка снова придавила его лицо и руку и стала душить его. Левой рукой он нащупал мокрую винтовку, оперся ею о холодный, туго набитый сенник и осторожно, чтобы не испортить всю Зитину работу, подвинулся к самому краю кровати, к покрывалу. Он пять раз глубоко втянул и выдохнул воздух. Его охватил холод, кровь бросилась в лицо.

Мальчик заплакал. Он немного успокоился, когда Зита стала его качать.

Майерский хорошо слышал стук зыбки о еловые доски пола. Полозья стучали и гудели. Он лежал, и из него постепенно выходил страх, стихало волнение, вызванное тем, что он вошел именно в Зитин дом, и снова его лицо, шею и грудь заливал стыд, что он пришел к ней, к Зите, остался у нее, что не ушел, когда только увидел ее, и позволил спрятать себя. Уйти? Но как теперь уйти? Вспомнил немецкого караульного, который стоял неподалеку. Он слышал, как в кухне стучат о пол полозья зыбки.

Мальчик снова заплакал.

Майерский провел рукой по лицу и, зажмурив больные глаза, стал тереть их, как будто хотел втереть в них темноту, единственное лекарство для них, которое он знал. Уже две недели, нет, больше… что-то уже давно там гниет… Майерский лежал тихо, он точно снова видел перед собой все прожитое, только все было теперь гораздо яснее.

В горах, поросших ельником, далеко за Лесковом, под Белой скалой, где после разгрома партизанской роты он скрывался вместе с восьмерыми товарищами в блиндаже, прочном, хорошо выстеленном еловым лапником, две недели назад он заметил, что не может смотреть на снег. В январе выпало немного снегу, белого, как сахар; небо прояснилось, очистилось от туч. Замерзший снег заблестел на солнце множеством мельчайших кристалликов, сверкающих, как горящие оранжевые, зеленые и синие искры. Солнце светило с ясного неба, ели сбрасывали целые перины снега, небо струилось синим светом, свет проходил сквозь зеленые еловые ветви, днем бывало теплее, но Майерский чувствовал, что его глазам все хуже, что в синем небе и белом снегу скрывается яд; и он ослепнет от этого яда.

— Этот свет ядовит, — стал говорить он товарищам, — страшно ядовит.

Начались рези в глазах, глаза стали слезиться, болеть, а когда через два дня они вместе с товарищем Бадё шли по воду к источнику, который был неподалеку, Майерский вдруг хрипло сказал:

— О господи! Яно!

— Что с тобой, — шепотом спросил его Яно Бадё, низенький чернявый горбун, — что с тобой стряслось?

— Я ничего не вижу, Яно, — ответил Майерский.

Светило солнце. Майерский закрыл грязными руками слезящиеся глаза, и Яно Бадё довел его до блиндажа. Прошли две недели, и все эти две недели Майерский думал: «Если бы я хоть немного мог переносить этот яркий свет, мог бы смотреть на снег, я бы ушел».

Бросить всех к чертям! Пусть подыхают в блиндаже, пусть хоть друг друга сожрут — уйти, даже если немцы немедленно схватят его и повесят! Зачем это все, кричал он молча две недели и грязным рукавом рваной шинели вытирал слезы, текущие из больных глаз.

— Я мочусь глазами, — говорил он товарищам в блиндаже, — глазами, ребята…

— Конечно, — отвечал чернявый горбун Яно Бадё, и все смеялись.

Тогда все они опротивели Майерскому, все, кроме молоденького француза, который один не смеялся, потому что ничего не понимал. После этого Майерский еще чаще стал думать о побеге. И ушел. А теперь он здесь, у Зиты… Зита Фуркова, Рагалова… За кем она теперь? Чью фамилию носит? Имя «Зита» дал ей священник, он, говорили, в своем приходе окрестил так не одну девочку — и при императоре еще, и позже. Ребенок у нее… Что ему делать? Он гнил там, в горах, глаза у него гниют… Уйти теперь? Как? Солдаты заметят, схватят его, поймут, что он вышел отсюда, от Зиты… В Зитиной постели начали понемногу согреваться подушки, он вытирал глаза уголком канифасовой наволочки, подушка тяжело лежала у него на лице. Глаза почти так же болели, как тогда в январе, — и сколько же ему пришлось глядеть на белый глубокий снег, пока он шел в Лесков! Он гнил там, не мог больше выдержать и ушел… Майерский был во власти собственных мыслей, они душили и жгли его. В их небольшой группе, кроме него и горбатого Бадё, был Чернек. Они вместе скрывались в горах за Лесковом, поросших высокими елями.

«В Лескове у меня жена и мальчик, — часто повторял Чернек, он сам ни разу не заходил в Лесков и прочим запретил. — Там опасно, деревня на проезжей дороге. Там всегда стоят немцы. Я не хочу причинить несчастье жене и малышу. И не вернусь туда, пока война не кончится. И вы не думайте даже о Лескове».

Случилось раз, что Майерский не смог больше выносить боль и жжение в глазах от яркого снега и голубизны. У него разболелась голова, и он, покинув караул, вернулся в блиндаж.

— Тебе что, надоело? — напустился на него Чернек. — А рядом с юбкой дольше бы продержался?

— Я не могу больше стоять, — ответил Майерский, — так жжет, прямо подыхаю.

— И подыхай, — отрезал Чернек.

— Почему ты так говоришь, Мишо?

— А если б у всех у нас разболелись глаза, что тогда, кто б караулил?

Тогда Майерский решился уходить окончательно, и, если представится возможным, уходить в Лесков. А ведь он мог бы уйти в любое место, только сюда, в Лесков, не должен был идти, только не здесь должен был прятаться.

Из кухни слышался стук зыбки, всхлипывания мальчика и гудящий в печке огонь.

Видно, что-то стряпает, подумал Майерский, и все тело его залила горячая волна стыда, только мокрые холодные ноги не согрела она, слишком уж они закоченели. Лицо его стало гореть еще сильнее. Он чаще задышал. Из кухни послышался стук сковороды о плиту. Только по звукам — стукнув, качнулась зыбка, загудел огонь в плите, звякнула о железо сковорода — он представлял, как Зита стоит у плиты и качает ногой зыбку. Голод наполнил рот Майерского слюной. Зита Фуркова, Рагалова… она еще кормить его собирается… Майерский как будто бы сразу окунулся в давнюю свою жизнь. Зита, ведь это она… В 1933 году, когда ей было восемнадцать лет, она с матерью работала в Чехии в большом поместье возле Радотина, где Майерский служил управляющим. Майерский в первый раз устроился на такое место и начал хозяйствовать так, как советовал ему его предшественник.