Вилма Кадлечкова – Янтарные глаза (страница 23)
Он взял свою чашку и залпом выпил остывающую жидкость.
– Сюрприз, Пинки! Я не пытался тебя отравить. А теперь, надеюсь, позволишь мне выпить чай, который я люблю.
Она заморгала в удивлении. Лукас поставил чашку и уставился в пустоту над ее головой. Холод растаял и победные искры догорели. В его глазах остались лишь грусть и усталость.
Пинки чувствовала, как в ней все сжимается от жалости. Боже, зачем она это сделала? Лукас ради нее достал запрещенный чай, которого сам не хотел. Разве не было у него права не пить его? Она слышала, как он наливает новый отвар из чайника в обе чашки, но не осмеливалась даже дышать.
– Ну же, Пинкертинка! – раздался через мгновение голос Лукаса, в котором не было ни тени враждебности. – Перестань себя мучить и попробуй этот. Может, поймешь, что он куда лучше, чем гӧмершаӱл.
Его улыбка добавила ей смелости.
– Лукас, пожалуйста, прости… Я… я просто…
– Ага, – прервал он ее и махнул рукой. – Я сделал глупость, пытаясь этого избежать. Ведь ничего такого. Ты расплачешься, я попытаюсь тебя поцеловать, и при этом мы перевернем стол.
– Я не распла… – всхлипнула она.
– А вот и да, – убедил он ее. – Это совершенно не важно. Беру назад свое утверждение, что я не пытался тебя отравить. Этот отвар был чертовски сильный.
Лукас наклонился к ней.
– Я кое-что тебе расскажу, Пинки, но это тайна! Противники археоастронавтических теорий пытаются это скрыть, но гӧмершаӱл когда-то варился для крокодилов, чтобы вызвать у них достаточно слез для создания пословицы. Крокодиловы слезы – неоспоримое доказательство доисторических связей Земли с Ӧссе.
Пинки хотела засмеяться, но все в ней дрожало от такого приступа чувств, что она не осмеливалась вообще ни на что. Слез было совсем мало, и они стекли по щекам на стол без особого драматического эффекта; но тому, что сделали ее губы, она не могла не ужаснуться.
– Я всегда тебя любила, Лукас, – сказали ее губы своевольно. – Я все время стараюсь, чтобы ты не узнал об этом, потому что ты только посмеешься. Возьми меня! Я постоянно об этом думаю! Все эти двадцать лет, что я тебя знаю.
– Погоди, Пинки, стой, – протестовал он. – Это должна быть моя реплика. Ты крадешь мою роль!
– Ты никогда не воспринимаешь меня всерьез! Всю жизнь только издеваешься надо мной! – несчастно всхлипнула Пинки и наконец расплакалась во всю силу.
Долго это не длилось, бурный напор чувств утих через две или три минуты. Пинки достала платок, вытерла глаза и с трепетом выпила чаю. Второй чай был совсем не таким ароматным, но в тот момент его нежный горьковатый вкус был в самый раз. Ей казалось, будто он вносит четкие черты реальности в разноцветный вихрь безумия.
– Откуда ты знал… почему этот чай… я хочу сказать… – начала она.
«Что бы ты ни сказала, Пинки, это будет гарантированно глупый вопрос, примерно на минус пять баллов», – тут же осеклась она и закусила губу. Лукас молчал. «Он злится? Боже, он возмущен тем, что я сказала вслух?..» Какое-то время она боролась с замешательством, прежде чем отважиться снова на него посмотреть.
И испугалась его выражения лица. Лицо было серым и измученным, полностью изнуренным – будто в состоянии бдения он оставался уже даже не силой воли, а просто по инерции. Лукас сидел без движения, подперев голову рукой. В его широко открытых глазах не было ничего, что было ей знакомо – искорки смеха, малейшего осколка иронии, далекого проблеска хоть какой-то осознанности, – ничего, что бы принадлежало ему. В них разливалось полное, отупелое, безграничное отчаяние. Пинки казалось, что она буквально
Это давно уже было за границами всего, на что способны человеческие руки.
Начало своей болезни Лукас помнил точно. Сперва это случалось редко и длилось недолго: он чувствовал несколько мимолетных приступов неожиданно острой боли, будто кто-то провел ногтем по оголенным нервам, туда-сюда – и всего-то, и заканчивалось быстрее, чем он успевал осознать, что такое странное с ним происходит, потому он лишь махнул на это рукой и забыл, как обычно делает каждый, если только он не параноидальный ипохондрик. Затем это начало происходить чаще и дольше, и он переставал удивляться. Лукас привык, что у него когда угодно может начаться это необъяснимое состояние, и смирился с тем, что ранее казалось ему невозможным – он не может владеть собой настолько, чтобы никто ничего не заметил. И именно это было для него самым пугающим – то, как боль без остатка наполняет сознание, как полностью парализует голосовые связки и вызывает слезы на глазах, как заставляет тело онеметь в судорожной неподвижности; а дух, который должен быть выше материального, против этого совершенно бессилен. Ему было неловко, потому у него всегда под рукой имелось оправдание: например, он с облегчением прятался куда-нибудь в угол и делал вид, что говорит по телефону, пока его не отпускало.
Так прошел год, и все еще было не так серьезно. Лукас заметил определенную регулярность и отчасти привел в соответствие расписание встреч с болью, но без фанатизма. Боль длилась лишь пару минут. Правда, минуты эти были изнурительные.
Но он привыкал.
Пока это не случилось прямо во время ссоры с Шэрон.
То, чем они занимались, даже и
Шэрон же думала, что есть о чем.
– Знаешь, отношения двух человек… – это не односторонняя работа. Я не могу быть единственной, кто бесконечно инвестирует свою энергию и интерес! Почему каждый раз я должна придумывать, что мы будем делать и куда пойдем на ужин? Почему всегда я должна начинать разговор? Ты со мной вообще не общаешься. У тебя только твои дурацкие ӧссенские книги. Ну должны же люди друг с другом разговаривать!
Лукас не разделял этого мнения. Он разговаривал с людьми целыми днями: должен был обаятельно их развлекать, незаметно переубеждать, переманивать на свою сторону… капать им на мозги, чтобы во имя Вселенной и познания они открыли свои кошельки. Коммуникация – это прекрасно, но вести ее можно с кем угодно, потому она никогда не может заменить гармонию. Да, он мог сесть к Шэрон на диван и непринужденным общением заполнить пустоту – но быть беде, если тишина повиснет хотя бы на тридцать секунд! Чудовище вновь покажется во всей красе. Шэрон боялась тишины – тишина означала ничто. А вот Лукас тишину приветствовал. Близким человеком для него был не тот, с кем можно говорить, а тот, с кем можно молчать.
Но он не мог ей этого сказать.
Когда Шэрон увидела, что он вдруг запустил руку в волосы и его лицо скривилось, это привлекло ее внимание: хоть какое-то проявление чувств! Она слезла с дивана, подошла к нему, элегантно присела на письменный стол и с интересом его разглядывала.
– Лукас, дорогой, не говори, что я наконец довела тебя до слез! – бросила она иронично. – Самое время, чтобы в тебе зашевелилась совесть. Ты ужасно относишься ко мне. Правда ужасно.
Он не мог ответить. Сжимал зубы и изо всех сил пытался не застонать вслух, для чего требовались все запасы воли. На улыбку уже не хватило.
– Тебя это и правда задело, – добивала его Шэрон. – Какой ты упрямый, Лукас. Люди всегда больше всего обижаются на правду. Но если ты готов измениться и хоть немного поработать над нашими отношениями, я в свою очередь готова поставить на прошлом крест. Ну что, начнем новую жизнь?
В череп будто вбивали раскаленные гвозди: с каждым ударом сердца новый взрыв адской ослепительной боли. Он тихо съеживался и вгонял ногти в ладонь. Шэрон была последним человеком, которому он бы доверился; он хорошо знал, что это было бы большой ошибкой – дать ей такую власть над собой, но в тот момент он был не в состоянии решать ее воображаемые проблемы, будто ничего не происходит. Он был не в состоянии придумать оправдание. Был не в состоянии лгать.
– У меня болит голова, – выдавил он.
–
Так список его преступлений и репертуар язвительности Шэрон пополнился грехом нелепых оправданий и мужской трусости. Лукас выяснил, что он тряпка и что с таким отношением никогда не сможет иметь детей – что было занимательно, ведь Шэрон решительно не имела в планах обогатить свои знания о родах собственным опытом, и до нее будто не донеслась весть, что все это давно уже происходит под наркозом или в виртуале. Следующую неделю Лукасу не везло больше, чем Иоанну Предтече, потому что его голова оказывалась на блюде минимум дважды в день.