18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Виль Рудин – Пять допросов перед отпуском (страница 30)

18

Юность полковника Егорычева прошла в далеком сибирском городе Новокузнецке. В те двадцатые годы это был заброшенный на край шорской тайги, совсем вроде бы глухой и провинциальный тридцатитысячный городишко Томской губернии.

В городе имелась одна каменная церковь, пивоваренный завод, реальное училище и десяток-другой двухэтажных домов на Форштадте, пригороде под горой, на вершине которой громоздилась белокаменная крепость. Строена она была еще в восемнадцатом веке и замыкала собой Колывано-Кузнецкую защитную линию — для охраны окрестных земель и народов от кочевых набегов орд Алтынхана. Правда, каменную Кузнецкую крепость никто не осаждал и не штурмовал: когда ее построили, лихих кочевников уже давно не стало, граница отодвинулась далеко на юг, государева казна, чтобы не терпеть убытка, торговала тесаным камнем с крепостных стен. Купцы такой камень охотно брали, он шел на лабазы, магазины, первые этажи домов. Крепостные же казематы превратили в тюрьму для государственных преступников...

Но и в этом глухом, казалось бы, городишке, в сотнях верст от губернского Томска кипела в те двадцатые годы яростная борьба: в декабре 1919 восстал против колчаковцев местный гарнизон, распропагандированный большевиками, подошли на помощь из тайги партизаны, пристала местная молодежь. Части 5-й Красной Армии, шедшие сюда от Сибирского тракта, город встретил уже с красными флагами...

Костя Егорычев, тогда еще стройный, шустрый пятнадцатилетний паренек, был среди тех, кто разоружал охрану тюрьмы и выпускал из крепостных казематов арестованных.

В конце того же двадцатого года в городе организовали Часть особого назначения — ЧОН — для борьбы с бандой колчаковского поручика Перхурова. Разумеется, Костя записался, пришлось ему для этого набавить себе полтора года, но парень он был рослый, поверили (правда, еще и с батей по душам поговорили, чтобы не выдал, но батя, — подручный на пристани, — был человек с понятием...). Впрочем, был в отряде паренек даже пониже Кости — Миша Коробов. Он был до того низенький, что его винтовка перетягивала: чтобы затвор передернуть, он штык в землю упирал...

До весны двадцать первого года комсомольцы-чоновцы гонялись по тайге за перхуровской бандой, пока вместе с подоспевшим конным дивизионом не загнали ее в таежную заимку и там не кончили. И еще чоновцы охраняли склады, ездили по деревням — разъясняли политику советской власти, создавали комсомольские группы.

Жили комсомольской коммуной в просторном доме уехавшего в Томск и потом бежавшего с колчаковцами чиновника акцизных сборов Мартынова. Был у коммуны общий чайник — огромный, медный. И был свой устав, сочиненный Костей Егорычевым: «Изучить всех классиков марксизма» (спорили — всех или половину? Решили — всех), «Галстуков не носить!» (долой буржуазную показную культуру!), «Полы мыть всем, дрова носить всем; танцульки есть гидра мировой контрреволюции!» (по этим пунктам споров не было). «Крутить любовь категорически воспрещается!» Тут уж разгорались иной раз настоящие ночные дискуссии. Под свист и вой пурги, в мерцающем свете «буржуйки», у которой — теплой, излучающей благодать, — грудились парни и девчата. Костя пытался примирить свой максималистский устав с мечтой о коммунизме, при котором все люди будут счастливы. А девчата никак не могли понять: какое же счастье без любви, как же тогда выходить замуж, будет ли при коммунизме любовь, а если будет, то куда девать ревность — это ведь пережиток, это было ясно, но как же без ревности, если, скажем, она — любит, а он — нет? Или наоборот?

В те годы люди взрослели рано — время было такое! — и все к ним приходило рано: и ответственность за судьбу революции, и уменье руководить людьми, и настоящее чувство. Костя и сам не заметил, как это случилось — сначала была просто Аня, спокойная, рассудительная, их комсомольский секретарь с не девичьим, волевым характером. И ругались с ней в комитете, бывало, до чертиков, и смеялись до слез — все бывало. Потом оказалось, что глаза у Ани особенные — черные, усмешливые, только вслух ничего сказать было нельзя, Аня бы высмеяла, да и что скажешь, если сам решил и другим доказал — любовь не крутить!

Промозглой осенью двадцать второго года Томский губком переслал московскую телеграмму: «В помощь голодающим детям Москвы и Петрограда проведите неделю сухаря». И снова были споры в комитете: откуда его взять, сухарь, если хлеб выдают по карточкам лишь бойцам и командирам кавдивизиона, рабочим пивзавода и горнякам прокопьевской штольни, да и хлеб-то он больше по названью, а так — наполовину с примесью... Аня, как секретарь, настояла: членам укома разъехаться по окрестным селам и шахтам. Косте досталась Горная Шория.

Вдвоем с беззаветным Мишей Коробовым они поднялись вверх по Кондоме до шорского Мундыбаша, от города за полторы сотни километров, поднялись, несмотря на промозглый дождь и мокрый снег, прошли где на веслах, где пешком по берегу и лодку за собой тянули... Шорцы, прирожденные охотники и отменные стрелки, хлеба не сеяли.

Весь этот неимоверно трудный поход оказался бессмысленным: ни хлеба, ни сухарей не было. Но тут одна шорка, — а набилось народу в избу человек тридцать, — предложила:

— Бери вместо сухарей кедровые орехи, мы много дадим, нынче год шибко урожайный был. Бери, а?

И остальные ее поддержали, и Костя Егорычев, махнув рукой, резолюцию сочинил: «По предложению общего собрания считать орехи сухарями и принять их для голодающих детей». Потом втроем, — с ними еще местный паренек увязался, Павел Судачаков, — сплавили вниз по Кондоме две лодки с орехами, на порогах повыше Кандалепа чуть не перевернулись. Шорец-то удачно проскочил, он пороги знал, а Костя и Мишка неизвестно каким чудом спаслись, может, только за счет Костиной удачливости и злости...

Когда втащили мешки с орехами в комнату и, сняв мокрую снаружи и изнутри солдатскую шинель, Костя обернулся на стук открывшейся двери, увидел Аню — ее лицо, ее глаза, почему-то без насмешки, а просто радостные, — шагнул ей навстречу, обнял, она прижалась лицом к его пропахшей двухнедельным потом гимнастерке, и руки, закинутые ему за шею, были горячими. Потому горячими, что у Ани начинался тиф, и ее пришлось на третий день увезти в больницу. В доме коммуны запахло карболкой, и этот запах сделался для Кости на многие годы нестерпимым — он всегда вызывал в памяти Анины черные глаза... Аню не сберегли: через месяц угасла, и ее похоронили — без слез, по-комсомольски, со знаменем, с добрыми словами и обещаниями помнить всегда и доделать то, что не успела она, и ребята были внимательны к Косте, как к больному...

Потом был Томский университет, и в двадцать девятом Константин Михайлович Егорычев работал уже на Кузнецкстрое, секретарем партячейки на ТЭЦ, тогда как раз рыли вручную котлован.

В людском муравейнике, день и ночь копошившемся на огромной стройке у подножия вытянувшейся на десяток километров горы, кого только не было: и вербованные по городам России рабочие, и крестьяне из дальних и окрестных деревень, и пышущие горячим энтузиазмом комсомольцы, и инженеры старой закваски, и уцелевшие после гражданской войны беляки, вроде бы смирившиеся с Советской властью, но Константин Михайлович знал, что за ними нужен глаз да глаз! И каждый день, каждый час надо было знать, как плавится эта разношерстная публика в единый рабочий коллектив.

Позже, когда на Кузнецкстрой стали прибывать иностранные специалисты — из Америки, из Англии, из Бельгии, Германии, — Константин Михайлович увидел, как оно бывает, когда она — наша, а он — не наш, и во что это может вылиться... Там Константин Михайлович научился уважать чужие чувства, потому что иначе ему, партийному секретарю, было нельзя.

В 1931 году досталось ему хлопот с Джекобом Мерлиссом, инженером-электриком, таким солидным в свои тридцать два года, таким самоуверенным в первый месяц, как приехал монтировать электрооборудование. Впрочем, инженер он был из очень даже толковых и быстро выучился говорить по-русски, с акцентом, правда, но наши его понимали. Была к нему приставлена переводчица, ясноглазая Лена Окунева, и все лето они с утра до ночи лазили по корпусу... И куда потом что девалось у американца — и самоуверенность, и солидность... Сидел он в своей инженерской гостинице на Верхней колонии, и лицо было растерянным: жизнь рушилась, от жизни ничего не оставалось, потому что Лена Окунева, закинув за плечи совершенно не модную тогда и все же очень красивую русую косу, наотрез заявила — ни в какие Америки не поедет, отца с матерью не бросит, и если Яков — так они все на ТЭЦ звали Джекоба, — о серьезном думает, то пусть сразу и решает остаться тут, в СССР! А потом, однажды на скамейке против заводоуправления она вдруг уткнулась лицом в плечо Константина Михайловича и принялась реветь, совсем по-детски, с причитаниями и всхлипываниями, потому что если Яков не решится, чтобы у нас жить, — как же тогда?

Джекоб Мерлисс пришел к Константину Михайловичу через месяц — осунувшийся, похудевший: месяц был трудным, с монтажом дело не ладилось, и Джекоб сутками не уходил из машинного зала — работал, как наши, не за деньги, за совесть, а работать он умел. Джекоб сказал, что писал о Лене домой, в Штаты, и мать ответила, что он волен сам распоряжаться своей судьбой, человек, мол, взрослый. И вот он, Джекоб, решил, что такая жизнь, такая работа, как здесь — взахлеб, и с интересом, — ему по душе, и он просит переслать советским властям его заявление — разрешить ему остаться в СССР после истечения срока контракта.