Виль Рудин – Пять допросов перед отпуском (страница 17)
— Других, извините, здесь не видел.
— Помните, Сталин еще в войну сказал: гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается?
— Газеты читаю. Аккуратнейшим образом, пенсионер ведь. Выходит, мы немцам всё простили?
— Ах, да не так! Не всякий фашист — немец, не всякий немец — фашист! И не мстить — карать! Карать фашистов, остальных немцев воспитывать, вот в чем смысл!
— Да, конечно. А зятя я сам из петли вынул, когда наши немцев в сорок третьем выбили. Партизанил он тут, в лесах. Внучка вот без отца растет — большая уже, с осени во второй класс. Так вы расскажите все же, как там на нас немцы смотрят? Если, конечно, можно.
— По-разному. Коммунисты, например...
— Коммунисты? — Николай Николаевич живо перебил. — Вы помните, я был беспартийным. Таким и остался. Но для меня коммунист — такое слово, такое... — Не найдя подходящего определения, пристукнул крохотным кулачком по столу. — Пусть я сто раз не прав, но в сознании моем не сочетаются эти два слова: немец и коммунист. Здесь при немцах дети умирали от голода, здесь расстреливали и вешали, здесь издевались...
— Там тоже. Тысячи и тысячи немецких коммунистов погибли в концлагерях. Вспомните Тельмана.
— Умом понимаю. Душой не приемлю.
— Мне не легче. Я тоже семью потерял. Жену и детей. Было время — не мог себя заставить подать руку немцу.
— Теперь вы их даже защищаете.
— Не то слово. Просто надо понять, что любой народ, который пойдет социалистическим путем, любой, в том числе и немецкий, станет нашим другом. И относиться к нему надо, как к другу. А в Восточной Германии...
Николай Николаевич вдруг прислушался, предостерегающе поднял палец.
— Дочь пришла. При ней, пожалуйста, не надо об этом: она еще не успокоилась. Будем говорить о школе, если не возражаете.
Из коридора донеслось:
— Папа, у нас есть кто-нибудь?
Николай Николаевич повел бровями над оправой очков, глянул на Алексея Петровича, мол, видите, какая чуткая?
— Да, у нас гость. — И, когда она вошла, церемонно представил: — Хлынов Алексей Петрович, некогда мой коллега, а ныне... гм, гм... служит в местах, не подлежащих оглашению.
Странное дело — после отъезда Алексея Петровича Карин не сразу смогла разобраться в своем душевном состоянии.
Там, в библиотеке, в первую секунду ей стало до слез жалко этого одинокого человека — жаль, что у него погибли жена и дети, и ей тогда неудержимо захотелось взять его голову, запустить пальцы в черные, чуть поседевшие у висков, но еще совсем густые и, видимо, очень мягкие волосы... Она все же сдержалась, и это было хорошо и правильно, потому что знала: воли себе давать нельзя!
Потом, много позже, пришла другая мысль: Алексей Петрович свободен! Нет, она, Карин, не была в этом виновата, и она давно и бесповоротно осудила то, что было в Германии прежде и что было виновно в гибели жены и детей Алексея Петровича. Она приняла новую правду, правду Алексея Петровича, и хотела быть с ним рядом всегда, везде — насколько это было возможно. Хотела вместе с тем, чтобы, кроме нее, Алексей Петрович в мыслях не держал другой женщины, потому что он был не из тех, кто умеет раздваивать душу, это Карин понимала, и потому было хорошо, что именно теперь, когда она его знает, у него никого больше нет...
Но мысли эти рождали все новые и новые: зачем ей все это? Зачем ей душа Алексея Петровича, и почему сейчас она ждет его возвращения, ждет так, как не ждала погибшего мужа? От себя самой скрывать было нечего. Она все еще не забыла, — и не могла забыть! — какое неизведанное прежде волнение охватило ее в ту предновогоднюю ночь, когда он вдруг поцеловал ее глаза, и она неожиданно поняла, что в глубине души ждала и хотела этого, только не представляла, как это будет, и была поражена его нежностью... И то, что он потом исчез и три недели — точно, она считала! — не показывался ей на глаза, было так на него похоже и лишний раз подчеркивало его душевную чистоту. Зато какие глаза были у него потом, когда они стояли у магистрата, у его машины, и какое было лицо — радостное, даже счастливое. Сколько сил стоило ей сдержаться, не кинуться ему на шею, потому что они все равно не могли стать мужем и женой. Карин отчетливо сознавала все, что их разделяло. Но теперь, оставшись одна, она еще отчетливее поняла, что если бы Алексей Петрович уехал насовсем, это было бы так плохо, что никакими словами выразить невозможно, и она, наконец, сказала себе то единственное слово, которое только и могло определить ее отношение к Алексею Петровичу: она любила этого большого, чуткого, душевного русского офицера, как никого и никогда не любила, и хотела, чтобы он, несмотря ни на что и вопреки всему, был рядом...
А жизнь катилась по-прежнему.
Ежедневные репетиции требовали огромного душевного напряжения. Надо было не только без устали шлифовать старое, но и готовить новое. А новое — это не только выучить новые слова и новую мелодию, для Карин с ее абсолютным слухом это было несложно, — требовалось уловить тот душевный настрой, с которым поэт писал стихи для песни и композитор — музыку: требовалось понять, почему они считают, что эта именно музыкальная фраза заставит зал загрустить, а эта вызовет волнение, и самой поверить в это, самой взгрустнуть и взволноваться, потому что иначе люди тебе не поверят, а такое проникновение в песню никогда сразу не приходит. И она снова и снова просила: герр Фите, уважаемый, будьте добры, вот эту фразу еще раз. Сама, наклонившись к безотказному своему аккомпаниатору или положив ладони на полированную черную крышку рояля и чуть склонив голову, вслушивалась в мелодию, повторяя про себя... Да, да, хорошо, уважаемый герр Фите, только здесь буду петь совсем нежно, вам не надо меня заглушать... Да, вот так, а теперь давайте все сначала!
Она сама была себе режиссером и своим наставником, и ей казалось, что, зная Алексея Петровича, его сильный характер и его чуткую душу, она умеет правильно понимать все те песни, которые теперь безраздельно ее покорили. Так она думала и так оно, в сущности, было.
Два-три раза в неделю Карин пела в концертах, которые теперь регулярно шли в Альбертусхалле, и еще пела на выездах — то в Рудельсдорфе, там были казармы Народной полиции, то для детворы, то на шахте «Кларисса», то для молодежи. Такие шефские концерты, ставшие в Восточной зоне привычными, приносили огромную радость: это хорошо, когда тысячи и тысячи людей и особенно дети тянутся к музыке, тем более к такой изумительной!
И еще были десятки разных дел — в обществе и в магистрате, и надо было обойти все школы города, побеседовать с учителями, выявить детей, музыкально одаренных. С нового учебного года готовилась к открытию не то чтобы музыкальная школа, на это пока не было ни сил, ни средств, но хотя бы что-то вроде класса при Обществе советско-германской дружбы.
И еще Арно — подрастающий человек — никак не должен был чувствовать себя заброшенным, а времени для него оставалось так мало...
Да, жизнь была полной, и Карин была бы совсем счастлива, если бы Алексей Петрович всегда был рядом.
Допрос третий
Алексей Толстой, один из моих любимых писателей, нашел однажды неповторимые слова о красоте женщины: «Даю честное слово, есть же где-нибудь еще красавицы, не одна же она такая, но лично я — не видал». Слова эти невольно вспомнились, когда в комендатуру пришла Карин.
Женская красота бывает разная: умная, но не душевная, или просто капризная, или избалованная, или самовлюбленная. Карин светилась обаянием и добром, и я подумал, что майор Хлынов и впрямь ее дождется — мысль такую она высказала: мол, она верит, что через несколько лет обстановка изменится и они с Алексеем Петровичем получат разрешение на брак. Разуверять я ее не стал: это было бы жестоко. И совершенно ни к чему.
Держалась Карин Дитмар спокойно и естественно, по крайне мере, мне так показалось, и к концу допроса комбинация, разыгранная вокруг нее и майора Хлынова, была мне предельно ясна. Герберта Лансдорфа, как я и предполагал, она сразу же опознала, и был он, по ее словам, симпатичным и благожелательным — правильно, только так он и должен был вести себя.
Потом мы кое-что уточнили с письмом, присланным ей самой от имени Хлынова: как она нашла это письмо в своем почтовом ящике, да в какое время это было, да какая марка была на конверте, из Восточного Берлина или из Западного? И тут, как бы мимоходом, Карин Дитмар сказала, что если бы это письмо было написано рукой Алексея Петровича, она уехала бы в Берлин, не раздумывая, а рука — чужая, и она встревожилась за Алексея Петровича, и сразу пошла в комендатуру...
Коменданта, полковника Егорычева, я так и не дождался — он был в Галле, — но мне передали оставленное им для меня письмо, то самое, которое получила Карин Дитмар из Берлина, и небольшую записку. Полковник, знавший руку каждого своего офицера, сообщал, что письмо от имени Хлынова написано почерком лейтенанта Почепко, который немецкого языка не знает и по-немецки писать не умеет.
Слушая черноглазого, порывистого лейтенанта, я подумал: до чего же они тут все влюблены в своего Хлынова! Лейтенант буквально живописал замкоменданта яркими, щедрыми мазками:
— Товарищ майор по-немецки говорит лучше, чем иной немец. Часто, ясно, быстро! Товарищ майор как с кем из немцев заговорит, так человек начинает улыбаться. То, скажем, сидел смурый, чуть что не плачет, а тут на тебе: улыбается да кивает: «Я, я, герр майор!» С ним, с товарищем майором, немцы почему-то никогда не спорят...