Виктория Вольская – Разворошивши, улыбнись! Сборник короткой прозы (страница 3)
Дело в том, что мать почти принудила её, Розу, учиться играть на пианино, как, впрочем, принуждала ко многому – к урокам французского: «Bonjour, je m’appelle Rose. Comment allez-vous?», «Nom de famille Smirnova, mais peu importe, faites comme si j’étais Voskresenskaya!»; к еженедельным походам в галереи и изучению живописи, но только не пресловутого авангардизма, лишенного, по мнению матери, живого чувства («О, милая, все эти фовизмы и кубизмы ни к чему хорошему не приводят»), и к заучиванию поэм любимого писателя матери Лермонтова: 4 5
Скажи мне, что средь этих стен
Могли бы дать вы мне взамен
Той дружбы краткой, но живой,
Меж бурным сердцем и грозой? 6
Розе было девятнадцать, и она умела многое, но— не играла на пианино, – поэтому-то мать нашла ей полгода назад через знакомых учителя, весьма талантливого пианиста в прошлом и лучшего преподавателя истории музыки в настоящем. Лидии Михайловне всюду говорили, что Геннадий Викторович не согласится учить игре на пианино, давно якобы отошел именно от этого дела и теперь занимается исключительно теорией, но ей, на удивление знакомых и друзей, каким-то образом удалось с пианистом, как она его называла иногда, договориться.
В декабре, вспоминала Роза, полгода назад, когда она ещё знать не знала, каков на самом деле Гена, она была настроена решительно против очередного Викторовича, который должен был, как и все прочие, обращаясь к ней на «Вы», в течение сорока пяти минут обучать чему-то важному. Морозное утро, да, оно самое… оно было разомкнутым, казалось ей ныне, словно все то, что в нём было – пианино, легкий тюль на окне, разложенные нотные листы на пюпитре (ре бемоль, ми бемоль, ля бемоль, до дубль бемоль! – тараторила ектенью перед сном она), тогда ещё напоминавшие иероглифы, шастающая между ног белая болонка и легкий луч солнца, раз в пару минут прорывающийся в окно и освещающий её тонкие пальчики – все оно было свободным, хотя выбирало быть вместе друг с другом, составлять единую картину. Очарование на те дни легло не так давно: ре, ми, ля, до дубль; а ещё до диез, си дубль диез и просто соль диез… о, Боги, она тогда чуть с ума не сошла, не расплакалась, когда он с ученым видом принялся объяснять ей, что значат все эти символы и названия. О, как глупо она себя чувствовала! Да, ей казалось, что более стыдно ей никогда не было, как в те сорок пять минут, да и в следующие несколько недель, что он пытался обучить её, как маленькую первоклассницу, в его понимании «базовому», и она тогда ещё пуще ненавидела его, чем в минуту знакомства (ведь она никогда не хотела играть на пианино), потому что он ни капельки не был к ней радушен и особенно не любезничал; в окружении пианино, безупречно красивого и правильного, она чувствовала себя совершенно никчемной: ей казалось, что черствый Геннадий Викторович больше всех на свете любит музыку, и что, умри она, он бы даже не ахнул, даже не привстал бы со своего шатающегося стула, ведь, пока она падала, мертвая, её рука задела крышку и та с оглушающим грохотом опустилась; опустилась не нежно, как нужно было, а резко, как снег схлынивает с горных вершин и сметает все со своего пути.
Роза сейчас глядела на голубое пространство и вспоминала один за другим дни, в которые Гена учил её – дни шли, как черные и белые, и если бы можно было построить прямую и на ней ставить точки, то крайняя правая была бы самой крошечной. Она вспомнила, как тяжело ей было в первую встречу; как бишь она была одета? На ней в тот декабрьский день была аляповатая блузка, по истечении полугода казавшаяся почти что прелестной (потому что он потом говорил, что в ней она была похожа на ту девочку, что с персиками: намекал на картину Серова), и тёмные волосы, как приказала мама, она заплела в две косы, и она тогда чуть-чуть лишь подкрасилась, и вообще она была мягка! Роза иногда смаковала это воспоминание, умильно обращалась к нему, Гене, в памяти, как когда-то в прихожей – «Здравствуйте, меня зовут Роза», – так и теперь ей вспомнилось все это и ещё то, с какой гордостью он представился. «Воскресенский Геннадий Викторович, рад знакомству»! – напыщенно, словно князь какой-то, а не простой учитель музыки. Только немного после Роза осознала, что на самом-то деле в его словах не было и тени горделивости, да и губы его отнюдь не чванливо ей улыбались, но с искренней добротой; однако в то морозно-серое утро он показался ей надменным, малосимпатичным мужчиной, который только своей фамилией и может хвастаться. Ба, полгода! Роза принялась считать, сколько всего занятий они провели, хотела уж было помножить два (количество занятий в неделю) на примерно двадцать шесть (количество недель в полугоде: в году пятьдесят две, следовательно, в полугоде вдвое меньше), но вдруг в ладонь уткнулся сырой нос, и сырость эта как бы ноль разделила на ноль и отрезвила: нельзя считать часы, счастливые их не наблюдают, а она ведь счастлива! И потому не должна наблюдать.
О, прекрасно, это лабрадор; Роза всегда мечтала о собаке, но ей слишком лень было взять на себя ответственность за кормление и прогулки: нет, это же ужасно неприятно – в шесть утра сразу после сна идти гулять в любую, сколь бы та ни была противна, погоду! И все же она любила гладить уши и пушистые головы, ей радостно было видеть два больших карих глаза, требующих ласки и заботы; а как его зовут и сколько ему лет? Чудесный Арнольд (три года ему), пожалуй, немного толстенький, снова уткнулся носом в ладонь Розы и прижался мордой к её коленкам; хозяин Арнольда, высокий и статный мужчина в форме, – о, он просто в обед ходит домой, чтобы Арнольд не терпел, поэтому одежда строгая на нем, – одернул собаку: «Фу, Арнольд, не пачкай платье!».
– Да что Вы, пусть пачкает, если ему в радость, – смеясь, отвечала она.
– Ему в радость много что – и косяк погрызть, и ботинок украсить (оторвать пятку), и кота по комнате гонять, чтобы тот драл и обои, и ковры. Что же, ему сесть на шею и, свесив лапки, находить во всем радость?
Роза смеялась, глядя то на Арнольда, то на его хозяина, и удивлялась их похожести – оба кареглазые и опрятные, оба улыбчивые и почти наверняка привязчивые; так, почему у неё нет собаки? Ах, да, она не смогла бы о ней заботиться. Не смогла бы, потому что не умеет обращаться ни с людьми, ни с собаками; с людьми ей просто трудно, она их как будто не понимает, да и они не особенно стремятся понять её. Вот взять хотя бы мать… при одной только мысли о матери внутри Розы что-то обрывалось, несчастное, что-то то ли скользило вниз, то ли просто поскальзывалось, хватаясь за стенки души, сдирая с них полупрозрачность, обнажая действительно важное, кровоточащее, пугающее краснотой как бы подтверждающей, что да, здесь и вправду воспаление, гнойничок. Обрывки «браво», фальшивые улыбки, мама на сцене, вся разряженная, а вокруг софиты, восторженные лица, россыпь аплодисментов и море плывущих к сцене, вернее, к единственной её звезде, Лидии Михайловне, цветов – и белоснежных роз, и желтых лилий, и медовых ирисов: это все было в эпицентре красноты и, быть может (Роза ещё не думала над этим), служило как бы рассадой бактерий; Роза ненавидела театр и все, что с ним было связано, как ненавидела бы таинственного незнакомца, запрятавшего в бездонный мешок и звездное небо, столь ею любимое, и пшеничные поля, нежно обнимаемые солнцем на закате, и треплющий волосы ветерок, и даже мелочь, но мелочь важную, захваченную воришкой просто случайно, – приятное шарканье тапочек, что сопутствует каждому утру.
Роза прикрыла глаза, в деталях воспроизводя в памяти материнскую фигуру, одетую в шелка и в бахрому, в перья и в оборочки – во все то театральное и абсурдное, что составляет жизнь актрисы, короче говоря; ей вспомнились, помимо обилия тканей, туфельки на рюмочке и на киттен-хилл (да, последние она сама обожала брать из гардероба матери и мерять без конца, настолько изящно они смотрелись на ножке) и ещё изумительной красоты береты. Крепко, почти как жвачка, прилипшая к подошве, мама в сознании Розы была прилеплена к материальному и нарочито яркому, искусственному; когда, учась в гимназии, подружки заводили разговоры о своих матерях, они непременно упоминали что-то о пирогах, о теплых объятиях по утрам и совместных вечерах в креслах за книжкой, но, сколько Роза ни старалась уговорить маму пройтись в парке или научиться вязать, все напрасно: актриса отнекивалась, переводя жирные стрелки на театр: «Нет, у меня репетиция», «Милая, научись сама, мне нет до этого дела, мне надо учить роль», «А пойдем лучше во французский ресторан? Меня пригласила одна актриса, она только что вернулась из Франции, точнее из Лиона, до этого она с труппой гастролировала по всей Европе. Она впервые в Петербурге, Роза, поэтому ты её не знаешь, но у неё есть сын и, к слову, он твой ровесник…».
Да, у Лидии Михайловны был широкий круг общения, – в нём, как заколдованные, все люди без разбору следовали по её пятам; у Лидии Михайловны друзья были не только в Петербурге и Москве, но и во Франции, как уже было упомянуто, в Италии, в Канаде, и, наверное, даже в Малайзии не исключено, что прозвучало бы от неё: «О, Боже, да ведь это такая-то! Мы так давно с ней не виделись. Жуть, какая она сутулая. Видишь, милая?». Мама была человеком на редкость внимательным к миру чужому и равнодушным к, так сказать, своему собственному, – вот она замечала, что такая-то сутула и что волосы её коллеги-прохвостки, работающей в соседнем театре, уже не блестят и не отливают золотом, а то, что дочь иногда вечерами в подушку плакала, пропускала мимо. И тут как ножом по сердцу полоснуло! Милая, милая… мать называет её с детства только так и по имени, но никогда – ласково Розочка или доченька; «милая» она говорит и спаниелю того самого Степана Романовича, и сестре отца, тётушке Альберте Ильиничне, которую терпеть не может, настолько та «достала её своей манерностью», и каждой встречной-поперечной, осыпающей с головы до ног букетами, поклоннице (поклонникам мужского пола порционно она выдавала «спасибо Вам, милый мой»). Лидия Михайловна была лично знакома и с композитором Фонарским: «О, Роза, ты бы видела этого джентльмена! Он настоящий дэнди, ты таких знаешь лишь по обложкам Эсквайра. Помнишь ту самую, что с Волшем? Так вот поразительное сходство, говорю тебе. В общем вернулся Лев Матвеевич только что из Ирландии, привез килт и пригласил, едва зашла в залу, танцевать хорнпайп, да ещё и сыграл для меня на вистле. Только отцу не говори, договорились, милая?»; и с художниками Лавровскими, Мишей и Пашей, – теми самыми, что прославились своими бутылочными инсталляциями; и с директорами, концертными ведущими, дирижерами, депутатами, майорами, дворниками, шеф-поварами по всему почти что миру.