реклама
Бургер менюБургер меню

Виктор Визгин – Пришвин и философия (страница 4)

18

Источником «тоскующей отдельности» могут быть нерадостные события детства, предрасположенность характера или недостаток его, что, кстати, отмечает в себе Мен де Биран, на что жалуется Амиель. Детей взрослые часто судят так, будто это совершеннолетние люди. А дети ведь совсем другие существа. И ошибки такого рода нередки. По-взрослому судьи-учителя судили и гимназиста Пришвина. Вот он и устремился от них в свою мечту и в широкий мир, в который она его позвала, для начала убежав «из гимназии в Азию». В результате стал таким странным во всех смыслах этого слова. Но благодаря странствиям по Северу, которые сумел талантливо описать, стал самим собой – «очарованным странником», очеркистом-сказочником, способным мыслью и словом своим очаровывать других. В дневнике Амиеля или Башкирцевой мало чего-то еще помимо души самого пишущего. А молодому Пришвину хватило ума понять, что искать себя надо как раз в другом, вне себя – в неизведанном еще мире. И он отправился в тогда еще плохо изученный Олонецкий край. В результате стал писателем, а начатый перед тем странствием дневник стал основой его творчества и жизни.

Вот и возникает вместе с дневником, а точнее, подводит к нему, такое явление, как друг и дружба, которое Пришвин называл «прафеноменом русской нравственной жизни»[13]. Что такое, как не пропущенный шанс обрести друга на всю жизнь, история взаимоотношений Пришвина с Варей Измалковой, его разрыв с невестой? Срывается земная воплощенная любовь – и вот уже «Пан играет на свирели»[14], рождается поэтический порыв, на его острие возникает дневник, начинается творческая жизнь, смысл которой – в «пробивании» дороги к другу. И разве этот случай не пробрасывает мост от русского чудака к чудаку датскому, автору тоже ведь бесконечных дневников, как в прямом смысле, так и в косвенном? Поэтому совсем не пустое дело сопоставление Кьеркегора и Пришвина. Кстати, философия того, кто пишет дневник, нередко вступает в перекличку с философией именно экзистенциальной. На это следует обратить внимание, говоря о жанре дневника в его соотношении с философией.

Существуют поэтические дневники. Могут быть и другие. Но всегда у человека, пишущего дневник, сознание стучится в дверь к неведомому конфиденту, потому что он не находит «открытых дверей» для его внутреннего мира во внешнем мире. Однако поделиться мыслью с тетрадью, записать по обжигающему следу пережитого события впечатление от него ему так хочется, что он чувствует: это ему просто необходимо сделать. И он себе эту «роскошь» может позволить. Люди, плотно ангажированные социальной группой, партией, направлением или даже профессией, пишут дневники редко. А вот интеллектуалы, обладающие обеспеченным досугом, в прошлом нередко из аристократического сословия, склонные практиковать искусство слова и мысли и вместе с ним – искусство жизни, не писать дневников, записок, мемуаров, писем или чего-то подобного просто не могут. Скажут, аристократ по происхождению и свободный литератор по профессии, Бердяев дневников не писал. Но ведь он вел напряженную жизнь исследователя и писателя, публициста и организатора философской жизни. Он, автор 47 книг, главный редактор интересного и по сей день журнала, участник большинства культурных предприятий своего времени, переписывался с тысячей людей, писал в газеты и журналы, был страстным лектором, спорщиком и т. д. и т. п. На дневник в обычном смысле слова у него просто не было времени. Зато его супруга вела дневник – ведь всего этого у нее в жизни не было, и потому уже был некоторый досуг для него. Но и Бердяев, когда разразилась война и бурная интеллектуальная жизнь несколько приутихла, написал, быть может, лучшую свою книгу как раз дневникового и по-настоящему экзистенциального характера («Самопознание»).

Пишущие дневники – закоренелые эгоцентристы? Да, можно сказать, что существуют дневники одаренных эгоцентристов, вроде Марии Башкирцевой, и дневники людей, не чуждых сосредоточенности на себе, но пробивающих «носиком духа» скорлупку своей отдельности, чтобы выйти в широкий мир эстафеты духа. Таков как раз Пришвин с его удивительными по многогранности, искренности и глубине дневниками. Таков и Марсель с его «метафизическим дневником», дневником философской мысли, создававшимся в течение многих лет[15].

Пришвин не философ, а писатель. Даже не читавшие его знают это. Но значит ли это, что мысль его лишена философской значимости? Нет, не значит, если мы понимаем философскую мысль так, как она понималась Платоном в «Теэтете»: «Мышление это речь, – говорит Платон, – которую душа ведет сама с собой о том, что рассматривает. <…> Душа, когда она мыслит, просто разговаривает с собой, ставя себе вопросы и давая на них ответы»[16]. Цель своих дневников Пришвин видел в жизненно ценном самопознании: «Процесс писания таких дневников есть разговор с самим собой», задачей которого является рост сознания и выход с ним к людям[17]. Таким образом, дневники, подобные пришвинскому или толстовскому, никак не ограничиваются задачей описания своей жизни, своих впечатлений. Познавательно ориентированное внимание пишущего такие дневники фокусируется на вдумчивом собеседовании с собой и другими; в таких дневниках ставятся экзистенциальные проблемы, и делается попытка решить их и ответить на метафизическую обеспокоенность смыслом жизни. Поэтому такие дневники могут быть названы философскими. Философия, как говорит Павел Флоренский, это «присно-изумленный взор на жизнь»[18], а «неувядаемый цвет удивленности – сама организованная удивленность»[19]. В чем-чем, а в способности удивляться и в рождаемой удивлением «завязи» мыслящего углубления в вызвавшее его явление Пришвину никак не откажешь.

Что же дневники Пришвина могут дать философии? Прежде всего, урок изначального философствования, то есть мысли из начала, а началом философской мысли, как мы сказали, цитируя Флоренского, является излучаемое контактом с миром удивление, озадачивающее человека и стимулирующее его мысль. Вероятно, по части специальной дисциплинарной организованности выражения мысли, рожденной из удивления, может возникнуть обоснованное сомнение относительно возможности считать Пришвина философом. Тем не менее если не теоретико-систематическая или доктринальная, то художественно-цельная и экзистенциально значимая организация выражаемой им мысли у него, несомненно, присутствует.

Превращаясь в специализированное философоведение и тем более обретая обезличенную «массовидность», философия, однако, далеко уходит от своего первоистока. А вот Пришвин, странствующий богоискатель с молодых лет, всю свою долгую творческую жизнь прожил в живой воде первоисточника мысли. Его опыт наблюдения и постижения жизни людей и природы и размышляющее участие в ее событиях никогда от этого истока и не уходили. Уходили от этого истока живой мысли школы и направления, учения и системы философии, превращаясь в нечто готовое, известное, рутинное. Не поэтому ли и он от них уходил? За горизонтом его сознания они оформлялись и переоформлялись, эволюционировали, поддерживали себя, боролись с конкурентами. Вопросы, которые в них ставились, становились со временем все более и более техническими, сугубо «специальными», отвечающими на новые доктринальные потребности. А вот у Пришвина так и не сложилось философского учения в указанном смысле, хотя нечто подобное и можно реконструировать по разбросанным в его необъятных дневниках мыслям и идеям. Но со всей определенностью следует сказать, что в результате долгих исканий высшего смысла жизни у него сложилось свое собственное, не «чужедумное» понимание себя и мира. За всеми его писаниями мы обнаруживаем творчески мыслящего человека, не устающего удивляться тому, мимо чего нередко проходят «деловые» люди и «специалисты». Вот, например, стоит жаркое лето 1938 г. Пришвин записывает: «Дивился липе, ее морщинистой коже и что она молча, без всякого ухода за собой проводила старого хозяина дома столяра Тарасова и так же молча начала служить другому. <…> Она ни малейшим образом не думала о службе людям, потому что правдой своего молчания, своего послушания заслужила право быть совершенно самой по себе»[20]. С «родственным вниманием» вникнув в «личную жизнь» дерева, безропотно служившего человеку, Пришвин переходит от этой медитации к мысли о религии как высшем согласии живого существа с миром, а отсюда к размышлению о бессмертии, о том, как оно достигается. В его медитативных наблюдениях ему как истина мира открывается всепроникающая родственная взаимосвязь всех живых существ как самостоятельных личностей.

Итак, что же могут дать философии дневники Пришвина? Не урок ли свободы от квазифилософских «заморочек», парализующих творческую мысль? Что же такое подобные «заморочки», от которых так царственно свободен русский писатель? Для того чтобы понять смысл этого выражения, вчитаемся в такое высказывание Павла Флоренского: «Прорываясь сквозь оболочки нашей субъективности, сквозь омертвевшие отложения нашего духа, мысль философа есть присно-опытная мысль, ибо она неизменно работает не над символами как таковыми, а лишь символами над самой действительностью»[21]. Только «животрепещущее» слово-символ имеет дело с самой реальностью, содержит весомый онтологический потенциал. Живо трепетать, испытывая плодотворную взволнованность от полноты встречи с миром, может только свежая, конкретная, личная мысль, полная жизненных сил. У такой мысли таким же живым является и ее слово. Живые слова – это распечатанные мысли, высвобожденные из сонной дремы мирового безмолвия.