Виктор Визгин – Пришвин и философия (страница 3)
Я не знаю жанра, который был бы более богат возможностями для высказывания и развития мысли, чем дневник. Дневник – самое свободное и самое гостеприимное пространство для мысли. К жанру дневника в широком смысле можно отнести письмо к другу, любой черновой набросок, беглую запись для памяти, предназначенную для того чтобы потом вернуться к начатой мысли и продолжить ее. Высказанные в подобных записях мысли всегда можно подхватить, развить дальше, при случае и удаче переоформить в статью, книгу и т. п. Дневник – это как бы собственный, «автохтонный» жанр живой мысли, к ней – самый близкий. Вот, например, «Мысли» Паскаля, как жанр они не имеют подобных бердяевскому жанру границ. У такого жанра есть свои недостатки: ему недостает системности, организованности по темам, связности «кусков» и т. п. Это недостатки с точки зрения читателя, привыкшего к трактату с его слишком большой связностью и плавной растолкованностью основных тезисов. Но для более искушенного читателя эти недостатки минимизируются сами собой.
К дневнику нередко обращаются как к подвернувшемуся средству попытаться обрести утешение в мучительной ситуации, вызванный конкретными обстоятельствами, среди которых болезнь или неудача в любовной истории кажутся самыми обычными. Иногда дневниковое самолечение души заканчивается вместе с преодолением трудностей, с их изживанием. А в редких случаях дневник становится судьбой, призванием человека. И тогда дневник и человек взаимно «притираются» друг к другу. На просторах дневника могут зарождаться и проходить «обкатку» новые жанры литературы и философии. Вот тогда он становится удивительно долгоживущим созданием, интересным для людей разных поколений и эпох. Так и произошло в случае Пришвина: писание дневника как, казалось бы, временное самолечение души превратилось в основное дело. Дневник стал образом жизни, самосовершенствующимся инструментом ее осмысленного проживания.
Формально дневником называют записи, открываемые датой, когда данная запись была сделана. В рамках такого определения «Мысли» Паскаля или «Опыты» Монтеня дневниками, строго говоря, не являются. Но это чисто формальный критерий. А вот прочтешь у Паскаля, что «развлечение позволяет приблизиться к смерти незаметно»[8], и мысль эта вдруг обожжет душу: как точно сказано! И тогда подумаешь: пусть его записки, в узком смысле слова, и не дневник, зато какие в них мысли, насколько они точны и глубоки, если вонзаются нам прямо в сердце и ум вот уже несколько столетий! И не перестанут это делать и в будущем, если человеку как духовному существу удастся отстоять себя и сохраниться. Кстати, максимы и афоризмы Вовенарга или Ларошфуко, разрозненные листья-мысли («Feuilles detachées») Ренана, «опавшие листья» розановских «уединенных» и «мимолетных» заметок и «записные книжки» писателей по жанру естественным образом если дневником формально и не являются, тем не менее они его ближайшие соседи, от него с трудом отличимые. Дневник дает приют всем видам таких «черновых» или «беловых», как это имеет место в случае афоризма, записей, которые ведутся то изо дня в день, то с немалыми перерывами, то есть как раз в соответствии с ритмом вспышек мыслей и возможностями их записать желательно вблизи момента их рождения. Именно такую практику писания дневника культивировал Пришвин и считал ее наиболее правильной и ценной. Другой, но сопоставимый случай: Габриэль Марсель датированными записями размышлений накапливал материал для будущего систематического трактата по философии.
А опубликовал, в конце концов, именно эти разрозненные записи, назвав их дневником («Метафизический дневник»). Черновой материал стал шедевром французского экзистенциализма, положив ему начало. «Черновик», «беловик» – не столь важно, не это решает судьбу продуманного и написанного: решает талант и масштаб человека, который мыслит и пишет.
«Стиль – это человек», – говорил Бюффон. Перифразируя французского натуралиста, скажем: дневник – это человек. Например, дневники Фредерика Амиеля или Марии Башкирцевой: в первом случае это воспитанный германским идеализмом швейцарский профессор, во втором – амбициозная, но не лишенная художественного дара, смертельно больная и уже только поэтому одинокая дочь богатого русского помещика[9]. Иными словами, скажи мне, каков твой дневник, и я скажу, кто ты. Дневник, точнее, мемуары Франклина, американца эпохи Просвещения, ни с каким другим дневником не спутаешь. Всем у него хозяйственно распоряжается уверенный в себе рассудок, взвешивающий все происходящее. Или вот дневники братьев Гонкур. Как разнятся брат с братом! Тандем тандемом, но дневник – личное предприятие. Рано умерший младший брат, Жюль, тонок и поэтичен, дневник под его пером летит, как арабский скакун. Читатель разгорячен его порывистым бегом. И каким занудным на его фоне выглядит Эдмонд, педантично описывающий свою художественную коллекцию, размещенную в новокупленном доме, превращенном в эстетское гнездышко! Скрупулезное перечисление его параметров и характеристик напоминает технический паспорт музея. Веет несвежим подвалом каталога, а не дивно летящим солнечным словом, на которое так легок был Жюль.
Но дневник Гонкуров дорог нам, пожалуй, еще больше, чем свидетельством об его авторах, переданной в нем атмосферой артистического Парижа, рассказом о политических событиях и, наконец, портретами целой плеяды французских писателей, поэтов, художников, ученых. Здесь мы видим и слышим Готье, Ренана, Золя, Флобера и многих других. Впрочем, где кончается Я пишущего дневник и начинается Я другого, его близких? Кто может утверждать, что границы в мире духа существуют с той же очевидностью, как и в случае физических тел и стран? Поэтому дневник часто не столько «окно» во «внутренний двор» его автора, сколько путевка в жизнь целой страны, эпохи, как это имеет место в случае Гонкуров.
Дневниковые записи – самый близкий жанр к тому явлению духа, которое мы называем
Кто пишет дневник? Непростой вопрос. Ответ на него частично уже дан. Пишут дневники разные люди, различные по типам, по всему и во всем. Но что-то все-таки их всех объединяет. Что же? В чем их единство? Что роднит авторов дневников? Кажется, что какая-то нестандартно высокая порция одиночества – реального или мнимого, неважно. В дневнике одиночество втихомолку стремится покончить с собой, казалось бы, не выходя из себя. Одиночество – это такая даль в самом себе, что бежать хочется одновременно еще глубже в нее, в эту самую даль, и столь же – в одном порыве – от нее. Это предельно напряженное состояние души. Искомый друг автора дневник – дальний читатель, неведомый ему собеседник. Пишущий дневник так далеко забрасывает свои слова, что они летят, как ему кажется, к самому Богу. Так осознает свой дневник, например, Лев Толстой, чувствующий себя предстоящим перед Богом-Отцом, Воле которого он себя препоручает.
Одинокий человек, пишущий дневник, чувствует, что ему как-то нелегко с другими. Мучительно, болезненно ощущает он свои промашки в обществе и говорит себе: ты – белая ворона, ты – на отшибе, но в твоей близи открывается даль, захватывающая и затягивающая. Faux pas[11], в которые срывается дневниковая душа при погружении в «социальное рондо», допекают, например, такого мало у нас известного философа, писавшего дневники, как Мен де Биран, аристократа, родоначальника традиции французского спиритуализма[12]. Кстати, спиритуалистом считал себя и Пришвин, ничего не слышавший о Мен де Биране. Человека, одинокого в своем неразделенном ни с кем внутреннем мире, русский писатель называл «тоскующей отдельностью». Отдельность означает наличие незанятого пространства, вызванного разобщением, которое хочется чем-то лично значимым заполнить. В его прогале открывается даль, а с нею и надежда, что разобщение будет преодолено. Даль чего? Как, чем ее заполнить? Гениальный мастер от Бога скажет о дали «свободного романа». А если подобной гениальности нет? Или время пришло нероманное? Вот тут-то на помощь и приходит дневник: общайся посредством него с незримым другом, поверяй ему свои мысли, тайны, планы, впечатления, открытия, надежды.